Мир догадок и тайн… Мир коварства и обмана, в котором как рыбы в воде чувствовали себя не только мужчины, но и женщины. Выведать государственную тайну, оказать влияние на политику целой страны или поведение некоего выдающегося человека, организовать убийство императора или полководца — они справлялись с этими заданиями с той же лихостью, что и их коллеги сильного пола.
Их сила была в их слабости.
Виртуозные притворщицы, они порой и сами не могли отличить свою ложь от своей правды. Именно поэтому в эти игры охотно вступали актрисы: каждая из них мечтала об амплуа главной героини интриги! Бывало, впрочем, что и добропорядочные мужние жены, вдруг ощутив в крови неистовый вирус авантюризма, вступали на тот же путь.
Каждая из них вела свою роль под маской невидимки. Великую роль — или эпизодическую, ведущую — или одну из многих. Кто–то из них вызывает восхищение, кто–то — отвращение.
Странные цели вели их, побуждали рисковать покоем, честью, жизнью — своими и чужими. Странные цели, а порою и непостижимые — тем более теперь, спустя столько лет и даже веков. Хотя… ведь было же когда–то сказано, что цель оправдывает средства. Для них это было именно так.
Познакомившись с нашими российскими дамами плаща и кинжала, можно в том не сомневаться.
* * *
— Мадам, я потрясен, я глубоко сочувствую вашему горю, но… — полицейский комиссар деликатно кашлянул, — но вы же признаете, что это написано рукой вашего мужа?
Женщина, сидевшая на стуле вполоборота к комиссару и неотрывно смотревшая на нечто, лежащее на диване и накрытое простыней, отчего затейливый, изящный диванчик казался громоздким, несуразным и пугающим сооружением, повернула голову и уставилась на комиссара невидящими глазами. Зрачки ее были расширены, словно дама накапала в глаза белладонны. Губы ее дрожали так, что лишь со второго или третьего раза ей удалось выговорить:
— Почерк очень похож на его. Но это подделка, подделка! Он не мог!
Она неплохо говорила по–французски, но иностранный акцент сразу чувствовался. Впрочем, это было неудивительно: во–первых, в «Руайяль–отеле» на рю–дю–Миди в Каннах жили сплошь иностранцы (и очень богатые иностранцы!); во–вторых, комиссару Девуа уже было известно, что дама, с которой он сейчас беседовал, — русская, зовут ее Zinette Morozoff, а то, что лежит на диване, еще несколько часов назад было ее мужем, русским миллионером и homme d'affaires [Деловой человек, бизнесмен (фр.). // Лиля родилась в 1891 году, Элла — в 1896-м.
с непривычным для его французского уха именем Савва.
Кто бы мог подумать, что этот день, 13 мая 1905 года, окажется ознаменован трагедией! Вдобавок очень загадочной трагедией.
Когда комиссара конфиденциально вызвали в «Руайяль–отель» (здесь умели хранить тайны постояльцев, но такую тайну не утаишь, совершенно по пословице «la vérité finit toujours par percer au dehors»! [Французский аналог пословицы «Шила в мешке не утаишь».]), ему шепотком сообщили, что мсье Морозофф покончил с собой. Однако лишь только Девуа вошел в роскошный номер, который немедленно заставил его почувствовать себя не уважаемым человеком, а нищим голодранцем, как красивая дама в смятом, запачканном кровью платье оттолкнула человека, который подносил ей склянку с остро пахнущим лекарством, и кинулась к полицейскому с криком:
— Моего мужа убили! Я видела человека, который его застрелил!
— Мне сообщили о самоубийстве… — растерялся комиссар.
Но мадам повторила:
— Я видела этого человека!
— Успокойтесь, Зинаида Григорьевна, — мягко сказал человек со склянкой в руке. Потом комиссар узнал, что это был доктор семьи Морозофф. Несмотря на варварскую фамилию — Селивановский, он вполне прилично говорил по–французски. — Выпейте это.
Дама проглотила лекарство одним глотком, утерлась тыльной стороной изящной ручки (комиссар Девуа от кого–то слышал, будто русские именно так пьют свой национальный напиток — чистый спирт) и принялась рассказывать:
— Я вернулась в отель с прогулки очень усталая. Вошла в нумер, села в кресло и только хотела позвонить, чтобы мне принесли чаю, как услышала голос мужа. Он с кем–то говорил. Ответов собеседника слышно не было, да и его собственных слов я не могла разобрать, но в голосе Саввы звучали ярость и отвращение. Я встревожилась, начала подниматься с кресла, как вдруг за стеной послышался громкий хлопок. Какое–то мгновение я смотрела на дверь, ничего не понимая. И только через минуту осознала, что это был выстрел. И тотчас раздался новый выстрел — чуть тише первого. От изумления и испуга я даже не сразу смогла подняться, но наконец справилась с собой. Кинулась к двери — она оказалась заперта! Я принялась трясти ее, кричать, звать моего мужа. Наконец каким–то отчаянным рывком мне удалось ее распахнуть…
Комиссар покосился на дверь. Да, рывок был и впрямь отчаянный! Золоченая задвижка была наполовину сорвана. Русские женщины не только очень красивы, но и очень сильны…
— Я вбежала в комнату, — продолжала мадам Морозофф. — Савва лежал на диване, запрокинув голову. На полу валялся его «браунинг».
— Вот этот? — уточнил комиссар Девуа, указывая на револьвер, лежащий на столе на чистой салфетке.
— Да.
— Это оружие принадлежало вашему мужу?
— Мне кажется, да, — не слишком уверенно ответила Zinette. — У него был «браунинг». Наверное, этот.
Ну, комиссар Девуа слишком много хочет от нее. Для женщин все револьверы одинаковы, они вряд ли отличат «браунинг» от «маузера», особенно находясь в таком состоянии, в каком находится сейчас эта Zinette. На его взгляд, она совершенно потерялась. Говорит о двух выстрелах, а между тем в барабане не хватает только одной пули. Несоответствие сразу насторожило Девуа, и доверия к рассказу русской дамы у него поубавилось.
— Ну и что было потом? — осторожно задал он новый вопрос.
— Мне почудилось какое–то движение за окном, — пробормотала мадам Морозофф. — Я мельком взглянула и увидела фигуру человека, бегущего по дорожке сада.
— Вы можете его описать? — быстро спросил Девуа.
Zinette покачала головой:
— Помню только, что он был в сером костюме. Или в коричневом?… Я не присматривалась. Я еще ничего не понимала. До меня не сразу дошло, что мой муж лежит на диване мертвый, с закрытыми глазами.
— Обратите на это внимание, комиссар! — вмешался доктор. — С закрытыми глазами! Причем я потом спросил Зинаиду Григорьевну: она ли закрыла глаза покойному? Она клянется, что нет. Но тогда кто сделал это?
Вопрос был риторический: откуда комиссар знал, кто? Ни в какого загадочного мужчину в сером (а может, коричневом) костюме он не верил. То есть мужчина вполне мог идти или даже бежать по садовой дорожке, но то был постоялец отеля, только и всего. Девуа не сомневался в этом ни единой минуты. Мадам Морозофф все еще не в себе, вот и не помнит, как закрыла глаза мертвому мужу. Совершенно машинально. Впрочем, это объяснимо. Если чуть ли не в твоем присутствии покончил с жизнью горячо любимый супруг…
Хотя, честно говоря, вряд ли такая изысканная дама, как Zinette, могла любить грузного, невысокого, с некрасивым азиатским лицом человека, чей труп лежал на диване, подумал комиссар Девуа. С другой стороны, Морозофф был, по слухам, ходившим в Канне с момента прибытия в город этого грубоватого русского (а вернее, татарина), баснословно богат, а деньги способны любой недостаток превратить в достоинство! Быть может, Zinette боится, что о ней начнут злословить: довела–де мужа до самоубийства?
И в эту минуту комиссар увидел, что вместе с носовым платком мадам Морозофф сжимает в кулачке какую–то бумажку. Девуа осторожно вынул ее из дрожащих пальцев Zinette и развернул.
Да ведь это записка! Шелковистая бумага цвета слоновой кости (на такой бумаге только любовные послания писать!), размашистый почерк, буквы так и пляшут: чувствовалось, строки написаны в минуту крайнего волнения. Вот только что именно здесь написано? Господин самоубийца писал, разумеется, по–русски, не заботясь о том, что расследовать обстоятельства его смерти придется французской полиции. Крайняя безответственность!
Комиссар Девуа попросил доктора перевести.
— «В моей смерти я попрошу не винить никого, — угрюмо прочел тот, а потом повторил по–французски: — N'accusez personne de ma mort».
— Никого не винить?! — воскликнула Zinette. — Да его убили эти шушеры, которые тут слонялись вокруг отеля уже который день!
— Qu'est–ce que c'est — «chucheri»? [Что это такое — «шушеры»? (фр.)] — не понял комиссар.
Доктор Селивановский пожал плечами:
— Какие–то подозрительные личности.
Мадам Морозофф разрыдалась.
Комиссар закатил глаза, как мученик на кресте. Он ждал от записки большего, а там ничего особенного, самый обычный текст. Сколько таких записок видел Девуа рядом с телами самоубийц! Некоторые из этих последних посланий были написаны вкривь и вкось, некоторые выведены тщательно, буковка к буковке, — суть дела от этого не менялась. Ему, правда, показалось странным, что в записке застрелившегося русского homme d'affaires предложение начинается не с заглавной буквы, а в конце предложения не поставлен le point [Точка (фр.).]. А впрочем, кто думает о правилах правописания или знаках препинания перед тем, как поставить свинцовую точку в конце своей жизни?!
Тут, впрочем, имелась еще одна тонкость, о которой комиссару так и не дано было узнать. Доктор Селивановский, по невнимательности, по рассеянности ли, бог весть почему, перевел текст записки в настоящем времени, а не в будущем, не обратив внимания на глагол «попрошу». Попрошу никого не винить, а не прошу! Впрочем, вряд ли Девуа нашел бы в этом что–то особенное…
Комиссар также не удивился тому, что сразу после текста листок явно был оборван. Быть может, несчастный самоубийца написал что–то еще, но потом раздумал, счел эти слова ненужными. Но куда он дел обрывок? Да какое это имеет значение! Главное заключено в этих сакраментальных словах: «N'accusez personne de ma mort…» И никакие chucheri тут совершенно ни при чем!
* * *
«… Вы сами знаете, что стали для меня всем на свете, средоточием Вселенной. Я ради Вас натворил столько глупостей, что сделался посмешищем в кругу своей семьи, да и вся Москва без умолку и очень зло судачит о моих „чудачествах». Впрочем, сие безразлично даже мне, а уж Вам–то — тем паче. Так и должно быть, ибо я для Вас не значу ничего и даже меньше, чем ничего. Я Вас никогда ни о чем не просил, я с благодарной покорностью принимал те крохи, которые Вам угодно было смести со своего стола в мои жадно простертые ладони, однако умоляю, заклинаю теперь: не унижайте меня! Не добивайте! И ежели каблучки Ваших туфель и в самом деле сделаны из обломков разбитых Вами мужских сердец, то мое сердце Вами не просто разбито — оно растоптано. Иногда мне кажется, что я уже не живу, что я уже давно мертв — душа моя мертва, Вы ее убили, а бренное тело еще доживает свою мучительную жизнь. Видимо, настанет день, когда сил у него достанет лишь на то, чтобы поднести к виску дуло да спустить курок. Но Вы можете не сомневаться: в моей смерти я попрошу не винить никого и Вас тем паче.
Не поймите превратно, я не собираюсь Вас пугать или шантажом добиваться возвращения Вашей благосклонности. Я просто хочу показать Вам, что дошел до предела, до ручки дошел, что и в самом деле нет никакого просвета в череде этих мучительных дней без…»
— Леонид! Что это вы делаете, позвольте вас спросить?! — раздался окрик, в котором звучало неподдельное возмущение. Однако мужчина, лежащий в постели, держа в руках два листка, исписанных крупным, неровным почерком, остался невозмутим.
— Читаю чужие письма, как вы могли заметить, — ответил он, бросив насмешливый взгляд прозрачных серых глаз на женщину в белом шелковом капоте, которая вошла в комнату. И как ни был этот человек хладнокровен, расчетлив и жесток, а все же что–то дрогнуло в его груди — в том месте, где у нормальных людей (если, конечно, они не террористы, не убийцы, не большевики, не организаторы некоего «военно–технического бюро»: лаборатории, производящей бомбы, гранаты и «адские машины», не тренеры боевиков) находится сердце.
Осталось две вещи на свете, которые могли заставить затрепетать «адскую машину», которая была вместо сердца у этого человека по имени Леонид Красин. Во–первых — абсолютная власть, к которой он стремился. Во–вторых — женская красота, которой он иногда позволял себе обладать.
О да, она была поразительно красива, эта особа, недавно перешагнувшая рубеж, который был определен Бальзаком для женщин в небезызвестном романе. Волшебный рисунок черт, бесподобная кожа, удивительные голубые глаза в кружеве ресниц, совершенные дуги бровей, высокий лоб и маленький твердый подбородок — все было великолепно! А ее тело, которое он лишь несколько минут назад трогал, обнимал, тискал, мял, гладил, хватал и целовал, как ему заблагорассудится, — тело было еще великолепней, чем лицо, оно могло свести мужчину с ума.
Красин вспомнил рассказ своей любовницы о том, что некий актер по фамилии Мейерхольд, первый раз увидевший ее, немедля врезался в нее по уши и накропал стишок, в котором увековечил изысканность ее белого платья по сравнению с безвкусными платьями прочих дам, а главное — воспел «морскую лазурь» ее глаз, которые казались так невинны по сравнению с другими глазами, так и горевшими греховным блеском.
О да, хмыкнул Красин: сейчас, в белом, с небрежно заколотыми золотисто–русыми волосами, это был ангел, сущий ангел. Но в постели–то она вела себя совершенно как похмельная, не ведающая стыда вакханка! Притворщица… Что значит — актриса!
Она и в самом деле была одной из ведущих актрис Художественного театра, руководил которым некий Константин Алексеев, взявший себе псевдоним Станиславский. Какой же актер без псевдонима! Ведь и любовница Красина тоже играла под псевдонимом Андреева, хотя настоящая фамилия ее была Желябужская — по прежнему мужу, ныне отставленному.
Между прочим, эта редкостная красавица, собравшись устроить свою судьбу, подцепила себе мужчину не из последних: действительного статского советника (что по табели о рангах соответствовало генералу), главного контролера Курской и Нижегородской железных дорог. При этом тридцативосьмилетний Андрей Алексеевич Желябужский не был скучным и занудным чиновником: он страстно увлекался театром, был членом Общества искусства и литературы, членом правления Российского театрального общества. Двадцатилетняя разница в возрасте совершенно не ощущалась: молодоженов объединяли общие интересы. Разумеется, не к обустройству российских железных дорог, а к театру! Машенька происходила из семьи Юрковских — режиссера и актрисы Александринского театра.
В старой столице действительный статский советник Желябужский мог позволить себе только лишь «платоническую страсть» к театру, но потом увлекся им до такой степени, что, будучи переведенным в Тифлис (в той же должности — главного контролера Закавказской железной дороги), вступил в Артистическое общество и сам попробовал силы на сцене. Разумеется, на пару с очаровательной женой, красоте которой ничуть не повредило рождение в 1888 году сына Юрия. Чтобы не трепать на подмостках фамилию правительственного чиновника, Желябужские вышли на сцену под псевдонимом Андреевы. Обворожительная Машенька играла не только в драме, но и в опере — у нее был весьма недурной голос.
Весьма скоро господин Желябужский понял, что всякий почтенный человек, женившийся на молодой красавице, должен распроститься с покоем. И хотя жена пока что вроде бы была ему верна, но из–за таких женщин, как Машенька, в старину войны разгорались! И действительный статский советник начал всерьез опасаться, что кто–нибудь из этих горячих, словно раскаленные сковородки, грузин «зарэжэт» его, взвалит Машеньку поперек седла — и умчит прямо в горы! А Кавказ — он ведь ого–го… Разве найдешь там похищенную женщину?! Между тем от этих кавказцев черт знает чего можно было ожидать! Вот буквально на днях, на банкете в честь премьеры оперы Тома «Миньон», где Машенька пела главную партию, некий влюбленный в нее князь произнес — вернее, прорыдал! — в ее честь поэтический тост (что–то вроде: «Пуст вэчно зыяют звезды ваших очэй!»), выпил до дна, а потом воскликнул:
— Послэ тоста в чэст такой прэкрасный жэнщыны болшэ ныкто нэ посмэет пит из этого бокала! — И, к немалому потрясению собравшихся, князь… съел свой бокал, жутко вращая при этом жгучими черными глазами и свирепо топорща едва пробившиеся усики.
Эх–эх, бедный мальчик, ему и восемнадцати не было! К вечеру того же дня у него сделалось желудочное кровотечение, и ночью он умер в больнице. Родня его — у него была половина Тифлиса в родне, да еще по окрестным аулам набиралась маленькая армия — ополчилась против Желябужских. Уже слышно было, как по окрестным домам точат сабли и коней седлают, да, на счастье, действительный статский советник оказался расторопнее местных джигитов, которым, как известно, чтобы в поход собраться, непременно нужно осушить рог кахетинского. Пока они пили до дна и на прощание пели своим женам «Сулико», Желябужские, прихватив лишь самые необходимые вещи, под покровом темноты тайно снялись с места и закрылись в служебном купе проходящего поезда. Вышли оттуда, лишь когда вершины Кавказа уже невозможно было разглядеть из окна.
И вот какую странную вещь обнаружил вдруг Андрей Алексеевич. Опасность угрожала прежде всего не ему, а Машеньке, однако он натерпелся гораздо больше страху! Не за себя — за нее, конечно. Однако ей–то словно бы вовсе не было страшно! Она, чудилось, упивалась опасностью. Риск пьянил ее… ну прямо–таки будто пресловутое кахетинское!
Андрей Алексеевич озадачился. Он и прежде подозревал, что женился на неисправимой мечтательнице, которая не может ужиться с реальным миром, потому–то ее так влечет сцена, где она ищет придуманных страстей, ненастоящего горя, игрушечных бед и бутафорских опасностей. Ладно, сцена — еще полбеды. Как бы жена не начала искать всего этого и в реальной жизни!…
Господин Желябужский немедленно принял все самые действенные меры, на которые только был способен, чтобы покрепче привязать Машеньку к дому. В октябре 1894 года она родила дочь Катю, но уже 15 декабря дебютировала на сцене Общества искусства и литературы. Ставили пьесу А. Н. Островского «Светит, да не греет», партнером Машеньки по сцене был сам Константин Алексеев — Станиславский.
Желябужский только вздыхал, осознав полный неуспех своих маневров. Но разве мог он подумать, что невинное увлечение жены театром примет такие маниакальные размеры?! «Уриэль Акоста», «Бесприданница», «Потонувший колокол», «Много шума из ничего», «Медведь» — за три сезона одиннадцать ролей, преимущественно основных, плюс к тому постоянные занятия вокалом… Дети, дом, муж были совершенно заброшены. Ладно, у сына хоть появился репетитор — студент ставропольского землячества Московского университета Дмитрий Лукьянов, ладно, дочкой и домом занималась сестра Машеньки, добрая, неприметная, тихая Катюша, но сам Андрей Алексеевич жутко приуныл, чувствуя себя ненужным. И одновременно с этим он вдруг ощутил, что темечко его начало как–то подозрительно свербеть. «Может, господи помилуй, вши завелись?» — брезгливо (он был чрезвычайно чистоплотен) подумал однажды действительный статский советник. Помыл голову керосином и дегтярным мылом — не помогло. Чесалось отчаянно в двух конкретных местах: чуть повыше ушей, слева и справа от макушки. И вот наконец Андрей Александрович нащупал на сих местах некие… как бы это поизящнее выразиться… некие вздутия. Рога–с!
Кто, кто, кто был блудодеем?! С кем, с кем, с кем изменяла ему жена?! Кого, кого, кого должен убить Желябужский, чтобы смыть кровью свой позор?!
Первое, что пришло в голову, — Станиславский. Высокий, черноволосый, болтливый всезнайка, забавный и обаятельный…
Желябужский затаился, принялся наблюдать. Он достаточно хорошо знал Станиславского и его семью. Константин Сергеевич любил свою жену, крохотную и хорошенькую, словно сказочный эльф, Марию Лилину. Далее флирта с хорошенькими актерками (это было необходимо ему, чтобы постоянно ощущать вдохновение) он никогда не заходил. Нет, не Станиславский — любовник актрисы Андреевой. Но кто? Кто, черт бы его подрал?!
Андрей Алексеевич чуть не умер от изумления, обнаружив, что им оказался тот самый Митя Лукьянов, которого Желябужский по протекции одного знакомого нанял к своему сыну воспитателем. Белолицый, чернобровый и чернокудрый — сущий романтический герой! — мальчишка был картинно красив, а его скромно потупленные глаза могли бы ввести в заблуждение кого угодно. Этими своими глазами и голосом он умел так играть, что чувствительных дамочек дрожь пробирала до самых интимных местечек…
Бог весть, влюбился ли Митя в Марью Федоровну. Пожалуй, ему просто захотелось попробовать силу своих чар на этой удивительной красавице. Ну и она была тоже дама искушенная, она привыкла, что мужчины, старые и молодые, валятся к ее ногам как подкошенные. Эти двое начали играть друг с другом — и заигрались до того, что оказались на удобной кушетке в укромном уголке гостиной, где и предались неуемной страсти.
Парочка оказалась достойна друг друга.
Марья Федоровна даже и не подозревала, что женщина может испытать такое! Пробыв замужем шесть лет, родив двух детей, она оставалась совершенно девственна в любовной игре. Лишь сейчас она поняла, что любовь на театральных подмостках, в которой она искала замены реальной плотской страсти, всего лишь жалкая сублимация, которая отныне ее не будет удовлетворять. Уже в ту минуту, когда она билась в судорогах наслаждения, прикусив отворот студенческой тужурки (раздеваться не было времени) своего юного любовника, чтобы заглушить счастливые стоны, она уже знала, что отныне только это будет главной радостью ее жизни. Именно это — потому что сцена не дает такой остроты ощущений, такой безумной радости риска (ведь в любую минуту в комнату мог войти кто угодно, от горничной до несвоевременно вернувшегося со службы мужа), такой сладости от вкушения запретного плода… такого физического блаженства, в конце концов!
Она бы непременно влюбилась в черноглазого мальчишку, когда бы супруг не прозрел. Он вышвырнул Дмитрия вон, пригрозив, что добьется его отчисления из университета.
Марья Федоровна, которая подслушивала их объяснение под дверью (Желябужский потребовал, чтобы она оставила их вдвоем для «мужского разговора»), только ухмыльнулась: да разве муж решится вынести сор из избы и выставить себя публично рогоносцем? Над ним ведь вся Москва хохотать будет! Но вдруг она насторожилась. Желябужский говорил что–то непонятное. О каких–то прокламациях, которые Дмитрий прятал в комнате своего воспитанника Юры, среди его книг. Оказывается, их случайно нашла горничная. То есть Митя во всех смыслах употребил во зло доверие, которым облек его господин действительный статский советник: мало того, что склонил ко греху его жену (Желябужский по–прежнему тешил себя надеждой, что Машенька согрешила в минуту некоего затмения), да ведь еще и злоумышляет против правительства! Вон из моего дома, проклятый бунтовщик и растлитель!
Дмитрий более не показывался у Желябужских. Машенька с блеском провела сцену раскаяния и получила от мужа отпущение всех грехов. Однако она восприняла его прощение как индульгенцию на будущее — и наутро, вместо того чтобы ехать на репетицию в театр, отправилась в Замоскворечье, где у старенькой, обедневшей купеческой вдовы снимал дешевую комнату Митя.
Связь их возобновилась, однако длилась не столь долго, как хотелось бы Марье Федоровне. Ее любимый мальчишка заболел, да как… Урывками прибегала мадам Желябужская–Андреева ухаживать за ним, хотя бы у постели посидеть, если уж нельзя было полежать в этой постели. Да, приходилось осторожничать — похоже, у Мити чахотка, а вовсе не тяжелый бронхит, как решили сначала… Сидя над ним, забывшимся в беспокойном сне, Марья Федоровна от скуки начала почитывать брошюрки, которые Митя прятал под подушкой. Принадлежали они перу какого–то человека по имени Карл Маркс и показались Марье Федоровне на диво скучными. Гораздо интересней были разговоры с Митиными гостями.
К ее изумлению, в приятелях у ее юного любовника хаживали не только безденежные шалые студиозусы, но и люди вполне серьезные: приходил какой–то работяга по имени Иван Бабушкин, а другие предпочитали представляться не то псевдонимами, не то кличками. К примеру, среди них оказался некий Грач — с длинным лицом, с ледяными, словно бы пустыми, глазами, а как–то раз мелькнул человек, который назвался Никитичем, хотя это простоватое отчество никак не вязалось с его обликом истинного денди. Разок забежал какой–то малорослый, лысоватый, с хитрыми, вечно прищуренными глазками, которого называли товарищ Ильин (они тут все были товарищи, сии загадочные господа). Потом, позднее, Марья Федоровна узнала, что Грачом звался Николай Эрнестович Бауман, Никитичем — Леонид Борисович Красин, ну а товарищем Ильиным оказался не кто иной, как предводитель всей социал–демократической братии — Владимир Ильич Ульянов–Ленин.
Народ этот показался Марье Федоровне необычным, рисковым и интересным. Ошибался ее муж: она вовсе не была мечтательницей, она была авантюристкой и в Митиных гостях почуяла родственные души. Она с удовольствием продолжила бы знакомство с ними (особенно с Красиным, насмешливая полуулыбка которого ее волновала до дрожи в том же самом, уже упомянутом местечке), да вот какая беда приключилась: о болезни сына прослышали Митины родители, ставропольские мещане, и нагрянули в Москву. Застав сына при последнем издыхании (товарищи–то в основном разговоры с ним вели — о светлом будущем рабочего класса, сугубо наплевав на настоящее — сгорающую в скоротечной чахотке молодую жизнь), родители всполошились и вознамерились увезти беднягу на жаркое южное солнышко. Однако, увы, поздно спохватились: Митя умер — к великому изумлению его любовницы, которая настолько увлеклась умственными и опасными беседами с вышеназванными товарищами, что совершенно перестала слышать надрывный кашель своего «милого мальчика».
Нет слов, Марья Федоровна тяжело переживала эту смерть. Теперь жизнь ее сделалась совершенно скучна: где искать душку Никитича и иже с ним, она совершенно не представляла! Пришлось вернуться домой — и на сцену. Мужа она вовсе перестала замечать. Наконец Желябужский устал от подчеркнутой, просто–таки воинствующей холодности жены и принялся искать утешения на стороне. Марья Федоровна совершенно ничего не имела против — тем паче что она снова увлеклась театром.
Ей всегда хотелось царить на сцене единовластно, затмевая и уничтожая соперниц. Увы, не удавалось — в труппе Станиславского появилась Ольга Книппер, которая переигрывала Андрееву, как хотела. Зато, когда Станиславский решил из Общества любителей искусства и литературы сделать Художественный театр — передовой, прогрессивный, с непривычным, современным репертуаром! — деньги для него нашла не какая–нибудь там Книппер, пусть даже и Чехова [Ольга Леонардовна Книппер–Чехова была замужем за писателем А. П. Чеховым.], не богатая родня купеческого сына Алексеева–Станиславского — эти денежки добыла Марья Андреева.
Разумеется, она вынула их не из своего ридикюля, в котором всегда было пусто (обиженный супруг содержал ее теперь если и не впроголодь, то в обрез). Да и ладно! Состояние ее собственного ридикюля теперь весьма мало заботило Марью Федоровну, потому что к ее услугам был теперь кошелек… да что кошелек — кошель! сундук! банковский счет! — не кого–нибудь, а знаменитого фабриканта и толстосума Саввы Тимофеевича Морозова.
С того самого времени, как его дед, Савва Васильевич, сумел выкупиться из крепостной зависимости от дворян Рюминых и, воспользовавшись тем, что в Москве в восемьсот двенадцатом году сгорело несколько текстильных фабрик, начал с успехом торговать там изделиями своих шелкопрядильных, суконных и хлопчатобумажных фабрик, а потом был зачислен в купцы первой гильдии, удача не покидала семейство Морозовых. Своим сыновьям Савва Васильевич завещал четыре крупные фабрики, объединенные названием «Никольская мануфактура», и белокаменный старообрядческий крест на Рогожском кладбище с надписью: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».
Однако его внук, Савва Тимофеевич, намеревался жить вечно!
Он окончил отделение естественных наук физико–математического факультета Московского университета, а затем успешно стажировался в Кембридже. Он одним из первых в России стал широко использовать электричество, построив электростанцию в своей вотчине — Орехове–Зуеве, где Морозовы владели практически всем: землей, фабриками, содержали за свой счет полицию, церкви, газеты, школы, больницы и прочее. На Морозовской мануфактуре были отменены штрафы, изменены расценки, построены новые бараки. Савва Тимофеевич завозил из–за границы оборудование и немедленно перенимал новые технологии. Кроме паев фамильного ткацкого производства — огромного, мирового масштаба, — у Морозова имелись собственные рудники, лесозаготовки, химические заводы. Савва Тимофеевич был принят в высшем свете, пользовался расположением премьер–министра Российской империи Витте и удостоился чести быть представленным императору Николаю Александровичу. Купца–миллионера награждали орденами и почетными званиями. «В Морозове чувствуется сила не только денег. От него миллионами не пахнет. Это русский делец с непомерной нравственной силищей», — писали о нем современники.
Впрочем, Москва знала его благодаря не только уникальному богатству, но и скандальной репутации.
Он увел у своего двоюродного племянника, Сергея Викуловича Морозова, его жену, ослепительную Зинаиду. Ходили слухи, что влюбленный Сергей Викулович взял ее из фабричных ткачих.
В России развод не одобрялся ни светской, ни церковной властью. А для старообрядцев, к которым принадлежали Морозовы, это было не просто дурно — немыслимо. Однако Савву было не остановить. Состоялся чудовищный скандал, а потом и свадьба. Морозов сумел переломить даже мать, которую называли «адамантом [Адамант — старинное название алмаза.] старой веры»!
«Погубит тебя эта баба!» — мрачно изрекла Марья Федоровна Морозова.
Она ошиблась. Погубила Морозова не жена, а совсем другая «баба», которую, по странной насмешке судьбы, тоже звали Марьей Федоровной!
Сделав, наконец, вожделенную Зинаиду своей женой, увешав ее жемчугами, которые та обожала и даже предпочитала бриллиантам, выстроив для нее особняк на Спиридоновке, который сразу же окрестили «московским чудом» за удивительное сочетание в его архитектуре готических и мавританских элементов, Морозов приготовился наслаждаться семейным счастьем.
Зинаида родила четырех детей, однако счастливым Савва Тимофеевич себя почему–то не чувствовал. Ему очень скоро стало тошно рядом с женой, которой до него не было никакого дела. Она была увлечена обстановкой особняка: спальня в стиле ампир из карельской березы с бронзой, мраморные стены, мебель, покрытая голубым штофом, немыслимое количество севрского фарфора… Кстати, Зинаида Григорьевна была просто–таки помешана на фарфоре: фарфоровые рамы зеркал, бесчисленные фарфоровые вазы, по стенам развешаны крохотные фарфоровые фигурки…
Так же сильно, как фарфор и жемчуг, Зинаида любила только роскошные туалеты. Благо теперь, став женой «миллионщика», она могла позволить себе все, что угодно! И позволяла: на открытии Нижегородской ярмарки Савва Тимофеевич, как председатель ярмарочного биржевого комитета, принимал императорскую семью, и распорядители торжественной церемонии с возмущением отметили, что шлейф платья его жены длиннее, чем у государыни!
А сам Морозов был редкостно неприхотлив. Одежда его была дорогой, но простой, кабинет и спальня напоминали жилище холостяка и были украшены лишь бронзовой головой Ивана Грозного работы Антокольского да изобилием книг.
Вообще каждый из супругов скоро начал жить собственной жизнью. Каждый извлекал из огромного капитала свои удовольствия. Зинаида Григорьевна чередовала вечера, балы и приемы, где «запросто» бывала сестра царицы, жена московского генерал–губернатора великая княгиня Елизавета Федоровна, светская молодежь, офицеры, среди которых мадам Морозова особенно выделяла офицера Генерального штаба Алексея Рейнбота.
Она была настолько поглощена собой и своей жизнью, что даже не заметила, как муж ее увлекся другой женщиной.
Нет, слово «увлекся» не имело к его чувству никакого отношения. Любовь — страсть… губительная страсть — вот что такое это было! Савва Тимофеевич и прежде–то ни в чем не знал полумеры, но теперь он воистину «любил без меры и благоразумья», как говорил о своей страсти Отелло.
Морозов появился в Обществе искусства и литературы на премьере «Царя Федора Иоанновича» — Марья Федоровна играла там царицу Ирину — и с тех пор приходил каждый день. В его узких, напряженных татарских глазах (черты далеких предков отчетливо проявились в облике Саввы Тимофеевича) можно было прочесть не восхищение красотой этой женщины, которая стала для него роковой, и даже не страдание, а некое мучительное, мазохистское наслаждение. Чудилось, этому человеку, которого вполне можно было назвать баловнем судьбы, для полного счастья не хватало только горя.
Ну что ж, Марья Федоровна оделила его с избытком и тем, и другим!
Началось с того, что Морозов начал жертвовать на театр. Увлеченный идеей облегчить жизнь своим рабочим, создать лучшие в России условия, он строил для них больницы, детские сады, жилые дома, он заботился также об общедоступных зрелищах. Именно Морозов помог Станиславскому установить основные принципы будущего театра: сохранять статус общедоступного, не повышать цены на билеты и играть пьесы, имеющие общественный интерес. Ради этого он давал Станиславскому немалые деньги, однако условие ставилось только одно (и то негласное): прима нового театра — Андреева.
Уверенная, что имеет дело с купцом, который понимает только простейшую цепочку отношений: «товар–деньги» (читывали мы Карла Маркса, читывали!), Марья Федоровна немедленно отдалась Морозову. Впрочем, ею двигало также желание отведать его ласк — ведь она была женщина крайне любопытная и до наслаждений жадная.
Марья Федоровна ожидала найти нечто умопомрачительное, к чему ее приохотил незабвенный Митя, однако ей привелось на собственном опыте узнать: мужчины весьма отличаются один от другого, и сила, властность, выносливость не могут заменить талант, который нужен в постели так же, как на сцене, так же, как и в других областях деятельности. Морозов был талантливым, пожалуй, даже гениальным промышленником, однако как мужчина он Андрееву не вдохновил. Попросту говоря, не удовлетворил. Безыскусный, обычный, старательный… да что в том проку, в его старании!
Но богатый, черт возьми! Какой богатый!
Его Никольская мануфактура занимала третье место в России по рентабельности. Морозовские изделия вытесняли английские ткани даже в Персии и Китае. В конце 1890-х годов на фабриках было занято 13,5 тысячи человек, здесь ежегодно производилось около 440 тысяч пудов пряжи, почти два миллиона метров ткани.
Марье Федоровне все это было отлично известно. И она, пожав безупречными плечиками, решила потерпеть. Разумеется, не ради себя, а ради театра! Сама же Марья Федоровна превосходно играла перед Морозовым бессребреницу, которая лишь по необходимости (noblesse oblige!) принуждена менять платья, шляпки и туфельки, а также цеплять на себя разные побрякушки, которыми ее щедро, до безумия щедро снабжал Савва Тимофеевич.
Зинаида Григорьевна сначала свысока отнеслась к мужней прихоти, однако вскоре затревожилась. Даже в лучшую пору их страсти она не видела Савву таким. Он не просто потерял голову, не просто обезумел от любви. Он был околдован, он был сам не свой. Он ошалел!
Говорят, у каждого мужчины есть своя роковая женщина, на которой он непременно сломает свою судьбу, а может быть, и шею. Точно так же у каждой женщины есть свой роковой мужчина, ради которого она, будучи даже самой разумной и добродетельной, натворит кучу глупостей и погубит себя. Бог весть, виновны в этом какие–то совпадения химических соединений в крови, а может быть, это просто игра звезд, но — никуда не денешься от предопределения судьбы! Повезло тем, кто не встретил свою роковую «половинку». Или… не повезло? Жизнь — загадочная штука, как ни крути!
Зинаида Григорьевна приходила посмотреть игру Андреевой, нашла ее актрисой недурной, но все же не бог весть какой. Но, как женщина умная и довольно–таки стервозная, она моментально поняла опасность, которая таится для ее мужа в такой же стерве. Ну, тянуло его к женщинам с порчинкой, что поделаешь! Зинаида в глубине души чувствовала, в чем именно уступает сопернице. Она–то, даже если навесит на себя два пуда жемчужин, останется той же Зинкой из Орехова–Зуева. Весь ее лоск — напускной, весь ее блеск — то же, что глянец на свежевычищенных сапогах. А блеск Андреевой — именно что блеск истинной драгоценности, ее лоск — матовый свет жемчуга. Андреева, быть может, не обладала талантом великой актрисы, но уж талантом красоты она владела, что да, то да. И если она захочет увести Савву… уведет! И ничто его не остановит!
Да, немало поволновалась Зинаида Григорьевна, прежде чем поняла: эта птичка не для клетки, даже золотой. А Савва непременно захочет посадить ее в клетку, совсем по–русски — не доставайся ж ты никому! Зинаиде было ясно, что стервозной очаровательнице нужны только деньги ее мужа, но отнюдь не он сам. Ну и ладно, махнула рукой мадам Морозова. Что страшного в десятке или даже в сотне тысяч, которые Савва пожертвует на театр?
Ох, разве могла она предположить, что Марья Андреева вытянет из влюбленного Саввы Морозова более миллиона рублей?
Правда, не для себя.
Отношения Морозова к Художественному театру (читай: к его актрисе Андреевой) стали в Москве притчей во языцех. Говорили, что Станиславский может позволить себе любую ошибку при выборе репертуара или в постановке: толстосум Морозов прикроет его со всех сторон, стоит Марье Федоровне только бровью повести!
Эти слухи распространялись по Москве и наконец достигли ушей некоторых ее бывших знакомых.
Как–то раз после спектакля (это был, помнится, «Последний колокол» Гауптмана, в котором Андреева очаровательно играла фею Раутенделейн) ей в гримерную подали букет бледных роз. К букету оказалась приколота визитная карточка с именем: Леонид Никитич Зимин, инженер–электротехник. И четыре слова острым почерком: «Покорнейше прошу незамедлительно принять!»
Марья Федоровна сначала недоумевающе вскинула брови: фамилия ей ничего не говорила, да и электротехников среди ее знакомцев что–то не водилось… Откуда же такая настойчивость? Незамедлительно принять, видите ли!
И вдруг ее словно кольнуло. Никитич! Никитич… Вдобавок Леонид! Неужели это совпадение?
Марья Федоровна попросила служителя привести гостя, а сама поспешно переоделась. И вот на пороге возникла знакомая сухощавая фигура в привычно щеголеватом костюме.
Он, Красин! Леонид! Все тот же откровенный, раздевающий взгляд дамского угодника, та же убийственная полуулыбка, от которой ее словно током прошивает.
— Это правда, что вы электротехник? — спросила Марья Федоровна, пытаясь во что бы то ни стало скрыть замешательство, и визитер усмехнулся:
— Разумеется. А что, не похож? Слышали о знаменитой электростанции в Баку? Я ее строил. Здравствуйте, фея моих грез!
И в ту же секунду она очутилась в его объятиях.
Ее затрясло… Да, правы некоторые умники, которые называют вожделение гальваническим воздействием на нервные окончания. Или этот человек сам — ходячая электростанция?
Марья Федоровна пожалела, что поспешила одеться. Юбки, юбки! Верхние, нижние! Окажись она сейчас полуодетой, может быть, удалось бы соблазнить гостя. Этого ей сейчас хотелось больше всего на свете. Впрочем, тут нет даже самой простенькой кушетки, только колченогий стул, так что вряд ли…
Спустя минуту она убедилась, что юбки ему не помеха. Между прочим, в ту пору дамы носили такие удобные панталоны — с разрезом в шагу. Мужчинам, как известно, еще проще: расстегнул ширинку — и вперед! Не помешало и отсутствие кушетки: гость просто притиснул ее к стене и…
И — что?
Потом Марья Федоровна пыталась подобрать эпитет, который соответствовал бы тому действию, которое было произведено с ней Красиным. И пришла к выводу, что простенькое словечко «отделал» подходит как нельзя лучше.
Все повторилось — опять та же буря блаженства. Только на сей раз пришлось прикусывать не кисловатое сукнецо студенческой тужурки, как тогда, с Митей, а благородный бостон элегантного костюма. От своего нечаянного любовника Марья Федоровна получила не только колоссальное удовольствие, но словно бы и заряд свойственной ему иронии. И подумала, содрогаясь не то от наслаждения, не то от смеха: «Ну не цирк ли, что я чувствую это только с социалистами?!»
Опять же — дверь чуть ли не настежь… риск…
Чудо! Счастье!
Ей казалось, что он не просто «отделал» ее мимоходом, но и напоил шампанским, которое она обожала. Вернее, напитал шампанским ее кровь, которая бурлила от счастья. Хотелось сказать ему об этом, поблагодарить за несравненные ощущения, но в голову, как назло, лезли какие–то заплесневелые, пошлые выражения: «Я твоя раба навеки», «Моя жизнь принадлежит тебе»… Жуткая театральщина, которая вряд ли понравится изысканному скептику Леониду.
Впрочем, он не дал ей ничего сказать, а, едва отстранившись, заговорил сам — торопливо, негромко, но веско, непререкаемо. Марья Федоровна слушала, смиряя запаленное дыхание. Что–то было в его голосе такое, что она понимала: ослушаться нельзя. Нужно сделать все именно так, как он велит.
Впрочем, у нее и в мыслях не было ослушаться. Каждое слово казалось небывало значительным. И опять это бурлящее ощущение в крови! Конечно, она подчинится Леониду, только бы продлить этот восторг!
— Я все сделаю, — пробормотала, когда он умолк. — Можете на меня положиться.
— Положиться? — переспросил Красин с непередаваемо циничной усмешкой. — В следующий раз — непременно!
И, не поцеловав, а словно бы на мгновение вцепившись прощальным поцелуем в ее припухшие, горящие губы, он вышел так торопливо, что Марья Федоровна только потом спохватилась: да успел ли он застегнуть брюки?
Ну уж наверняка успел. Представить себе этого безупречного джентльмена с расстегнутой ширинкой — о нет, на такое у нее не хватало творческого воображения!
А впрочем, Марье Федоровне теперь было не до благоглупостей. Надо было действовать, выполнять руководящие указания партии, от лица которой пришел к ней Зимин — оказывается, это был один из конспиративных псевдонимов Леонида Красина.
Результатом сего впечатляющего посещения стало то, что Савва Тимофеевич Морозов начал жертвовать деньги не только на Художественный театр, но и — сначала немного, но потом все больше и больше — на некие благотворительные дела. На организацию благотворительных столовых, выпуск популярной литературы, передачи арестованным за протесты против власти студентам, помощь сиротам политкаторжан…
Все это были слова, обертка. Морозов жертвовал на подрыв основ существующего режима и на выпуск нелегальной литературы. Постепенно Марья Федоровна втягивала его в опасные дела все глубже, забирала над ним все большую власть — и откровенно гордилась этим.
И на театре она вела себя все более вызывающе. Вот отрывок из письма Станиславского к ней, написанного примерно в то время:
«Отношения Саввы Тимофеевича к Вам — исключительные. Это те отношения, ради которых ломают себе жизнь, приносят себя в жертву, и Вы знаете это и относитесь к ним бережно, почтительно. Но знаете ли, до какого святотатства Вы доходите? Вы хвастаетесь публично перед посторонними тем, что мучительно ревнующая Вас Зинаида Григорьевна ищет Вашего влияния над мужем. Вы ради актерского тщеславия рассказываете направо и налево о том, что Савва Тимофеевич, по Вашему настоянию, вносит целый капитал… ради спасения кого–то.
Я люблю Ваши ум и взгляды и совсем не люблю Вас актеркой в жизни. Эта актерка — Ваш главный враг. Она убивает в Вас все лучшее. Вы начинаете говорить неправду, перестаете быть доброй и умной, становитесь резкой, бестактной и на сцене, и в жизни. Если бы Вы увидели себя со стороны в эту минуту, Вы бы согласились со мной…»
Как бы не так! Марья Федоровна не собиралась соглашаться с какими–то пресными нравоучениями, тем паче — нравоучениями Станиславского. Она не могла простить ему одной случайно услышанной фразы: «Андреева — актриса очень полезная, Книппер — до зарезу необходимая». Так вот оно что?! Ее все это время просто использовали как источник доходов? И после этого Станиславский пытается упрекать ее, что она использует Морозова?
Не будет она никого слушать. Она собиралась жить так, как хочет.
Марья Федоровна знала: то, что она делает с Морозовым, — только начало.
Потому что так ей велел Красин.
В 1900 году Художественный театр гастролировал в Севастополе. Спектакли проходили в каком–то летнем театре, и вот в антракте спектакля «Гедда Габлер» в тонкие дощатые двери артистической уборной раздался стук.
Андреева вспомнит потом:
«Голос Чехова: «К вам можно, Марья Федоровна? Только я не один, со мной Горький». Сердце забилось — батюшки! И Чехов, и Горький!… Встала навстречу. Вошел Антон Павлович — я его давно знала, еще до того, как стала актрисой, — за ним высокая тонкая фигура в летней русской рубашке; волосы длинные, прямые, усы большие и рыжие. Неужели это Горький?… «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете», — басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку. А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из–за длинных ресниц глянули голубые глаза, губы сложились в обаятельную детскую улыбку. Показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, — слава богу!… Наша дружба с ним все больше крепла, нас связывала общность во взглядах, убеждениях, интересах. Мало–помалу я входила во все его начинания, знала многих, стоявших к нему более или менее близко. Он присылал ко мне людей из Нижнего с просьбами устроить их, сделать то или другое… Я страшно гордилась его дружбой, восхищалась им бесконечно…»
В Горьком Марья Федоровна с первого взгляда увидела то, что теперь больше всего ценила в мужчине: силу страсти. У Красина эта страсть была глубоко спрятана под иронией и мощным интеллектом, у Горького — под яростным жизнелюбием и нарочитой простоватостью. По счастью, в нем не было вульгарности: этого Марья Федоровна не переносила. А простота, нижегородский окающий говор, который Горький порою утрировал, пристрастие к крепкому табаку, небрежная одежда, прокуренные усы… Ну что поделаешь: захотелось барыньке вонючей говядинки!
Это блюдо, приготовленное в самом что ни на есть наилучшем виде, она смогла отведать при постановке пьесы «На дне».
Вот что вспоминала позднее сама Андреева:
«Первое чтение пьесы «На дне». Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий. Вся наша труппа. Горький читал великолепно, особенно хорошо — Луку. Когда он дошел до сцены смерти Анны, он не выдержал, расплакался. Оторвался от рукописи, поглядел на всех, вытирает глаза и говорит:
— Хорошо, ей–богу, хорошо написал… Черт знает, а? Правда, хорошо!
Трудно описать, в каком мы все были восторге! Сама я даже была подавлена сознанием силы и огромности дарования Алексея Максимовича. До тех пор мне и в голову не приходило взглянуть на людей не своего круга и жизни…
Готовясь играть «На дне», мы ездили на Хитров рынок, знакомились с тамошними людьми. Игре нашей это мало помогло, по всей вероятности, но лично я многому научилась и многое поняла за это время. И Горький стал мне еще дороже.
Первое представление этой пьесы было сплошным триумфом. Публика неистовствовала. Вызывала автора несчетное число раз. Он упирался, не хотел выходить. Владимир Иванович Немирович–Данченко буквально вытолкнул его на сцену. Горький курил в это время, как всегда, усиленно затягиваясь. Так с папиросой в руке и вышел. Уж ему из–за кулис кричат: «Спрячьте папиросу–то, спрячьте!» Он спрятал ее в кулак. По обыкновению, он был в черной косоворотке, с ремешком кавказского пояса, в высоких сапогах.
В третьем акте ему понравилось, как я играла. Пришел весь в слезах, жал руки, благодарил. В первый раз тогда я крепко обняла и поцеловала его, тут же на сцене, при всех.
После спектакля Горький пригласил массу народа в «Эрмитаж» ужинать. Было шумно, говорили речи, поздравляли, все были возбуждены и взволнованы.
Еще во время спектакля, после взрыва аплодисментов, когда кончился первый акт и опустили занавес, Станиславский, потирая руки, прыгал по нарам и радостно говорил:
— Хлебом запахло!»
Запахло–то оно запахло, да вот вопрос — чем?… Революцией, увы. Так что глагол «завоняло» (пардоньте, конечно, за вынужденную лингвистическую инвективу!) здесь более уместен.
Впрочем, Марье Федоровне в данной ситуации было — чем хуже, тем лучше. Она уже не могла остановиться на пути своего нового увлечения. И даже то, что у Горького были слабые, больные легкие, послужило в его пользу: это Марье Федоровне напоминало Митю…
Они моментально оказались в постели, однако первое время скрывали свою связь: отнюдь не из–за жены Алексея Максимовича, Екатерины Павловны Пешковой, а прежде всего из–за Морозова, который был с Горьким знаком — они встречались еще в 1896-м году, в Нижнем, на заседании одной из секций Всероссийского торгово–промышленного съезда. Позднее Горький напишет о нем: «Дважды мелькнув предо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими. Не преувеличивая, можно сказать, что он почти ненавидел людей своего сословия, вообще говорил о промышленниках с иронией, и, кажется, друзей среди них у него не было».
Впрочем, то, что ее новый любовник оказался знаком и даже как бы дружен с прежним, оказалось очень даже на руку Марье Федоровне. Дело в том, что Красин (еще при том незабываемом свидании) потребовал свести его и других товарищей с Морозовым, однако Марья Федоровна не могла рискнуть сделать это, зная патологическую ревность Саввы Тимофеевича. Он мог многое стерпеть от нее, но она боялась неверным шагом повредить делу партии, которое теперь — как–то так вышло! — все больше и больше становилось делом ее жизни. А Горький — он запросто сможет внедрить Красина на фабрики Морозова!
О том, как это произошло, Горький очень толково (как ни странно!) написал спустя много лет в очерке «Леонид Красин»:
«Я был предупрежден, что ко мне приедет «Никитич», недавно кооптированный в члены ЦК, но, когда увидал в окно, что по дорожке парка идет элегантно одетый человек в котелке, в рыжих перчатках, в щегольских ботинках без галош, я не мог подумать, что это он и есть «Никитич».
— Леонид Красин, — назвал он себя, пожимая мою руку очень сильной и жесткой рукою рабочего человека. Рука возбуждала доверие, но костюм и необычное, характерное лицо все–таки смущали. Этот не казался одетым для конспирации «барином», костюм сидел на нем так ловко, как будто Красин родился в таком костюме. От всех партийцев, кого я знал, он резко отличался — разумеется, не только внешним лоском и спокойной точностью речи, но и еще чем–то, чего я не умею определить. Он представил вполне убедительные доказательства своей «подлинности», да, это — «Никитич», он же Леонид Красин. О «Никитиче» я уже знал, что это один из энергичнейших практиков партии и талантливых организаторов ее.
Он сел к столу и тотчас же заговорил, что, по мысли Ленина, необходимо создать кадры профессиональных революционеров, интеллигентов и рабочих.
— Так сказать — мастеров, инженеров, наконец — художников этого дела, — пояснил он, улыбаясь очень хорошей улыбкой, которая удивительно изменила его сухощавое лицо, сделав его мягче, но не умаляя его энергии.
Затем он сообщил о намерении партии создать общерусский политический орган социал–демократии.
— На все это нужны деньги. Так вот, мы решили просить вас: не можете ли вы использовать ваши, кажется, приятельские отношения с Саввой Морозовым? Конечно, наивно просить у капиталиста денег на борьбу против него, но — чем черт не шутит, когда бог спит! Что такое этот Савва?
Внимательно выслушав характеристику Морозова, постукивая пальцами по столу, он спросил:
— Так, значит, попробуете? И даже имеете надежду на успех? Чудесно.
… Деловая беседа фабриканта с профессиональным революционером, разжигавшим классовую вражду, была так же интересна, как и коротка. Вначале Леонид заговорил пространно и в «популярной» форме, но Морозов, взглянув на него острыми глазами, тихо произнес:
— Это я читал, знаю–с. С этим я согласен. Ленин — человек зоркий–с.
И красноречиво посмотрел на свои скверненькие, капризные часы из никеля, они у него всегда отставали или забегали вперед на двенадцать минут.
Беседа приняла веселый характер, особенно оживлен и остроумен был Леонид. Было видно, что он очень нравится Морозову, Савва посмеивался, потирая руки. И неожиданно спросил:
— Вы — какой специальности? Не юрист ведь?
— Электротехник.
— Так–с.
Красин рассказал о своей постройке электростанции в Баку.
— Видел. Значит, это — ваша? А не могли бы вы у меня в Орехове–Зуеве установку освещения посмотреть?
В нескольких словах они договорились съездить в Орехово, и, кажется, с весны 1904 года Красин уже работал там. Затем они отправились к поезду. Прощаясь, Красин успел шепнуть мне:
— С головой мужик!
Я воображал, что их деловая беседа будет похожа на игру шахматистов, что они немножко похитрят друг с другом, поспорят, порисуются остротой ума. Но все вышло как–то слишком просто, быстро и не дало мне, литератору, ничего интересного. Сидели друг против друга двое резко различных людей, один среднего роста, плотный, с лицом благообразного татарина, с маленькими, невеселыми и умными глазами, химик по специальности, фабрикант, влюбленный в поэзию Пушкина, читающий на память множество его стихов и почти всего «Евгения Онегина». Другой — тонкий, сухощавый, лицо по первому взгляду будто «суздальское», с хитрецой, но, всмотревшись, убеждаешься, что этот резко очерченный рот, хрящеватый нос, выпуклый лоб, разрезанный глубокой складкой, — все это знаменует человека, по–русски обаятельного, но не по–русски энергичного.
Савва, из озорства, с незнакомыми людьми притворялся простаком, нарочно употребляя «слово–ер–с», но с Красиным он скоро оставил эту манеру. А Леонид говорил четко, ясно, затрачивая на каждую фразу именно столько слов, сколько она требует для полной точности, но все–таки речь его была красочна, исполнена неожиданных оборотов, умело взятых поговорок. Я заметил, что Савва, любивший русский язык, слушает речь Красина с наслаждением.
В 1905 году, когда, при помощи Саввы, в Петербурге организовывалась «Новая жизнь», а в Москве «Борьба», Красин восхищался:
— Интереснейший человек Савва! Таких вот хорошо иметь не только друзьями, но и врагами. Такой враг — хороший учитель.
Но, расхваливая Морозова, Леонид, в сущности, себя хвалил, разумеется, не сознавая этого. Его влияние на Савву для меня несомненно, это особенно ярко выразилось, когда Морозов, спрятав у себя на Спиридоновке Баумана, которого шпионы преследовали по пятам, возил его, наряженного в дорогую шубу, в Петровский парк, на прогулку. Обаяние Красина вообще было неотразимо, его личная значительность сразу постигалась самыми разнообразными людьми…»
Разумеется, Горькому «тогда, в те баснословные года» и в голову прийти не могло, что «неотразимое обаяние» Красина и «его личная значительность» были уже постигнуты его, Горького, любовницей — актрисой Андреевой. Разумеется, и несчастному, одурманенному, заигравшемуся в революцию Савве Морозову ничего подобного в голову прийти не могло!
Проблески рассудка во всей этой истории проявила, как это ни удивительно, одна только Зинаида Григорьевна. Когда в одном из подмосковных имений Морозова начал работать ветеринаром (разумеется, для маскировки!) Грач — Николай Бауман, Зинаида твердила мужу:
— Гони его скорее вон! Я просто кожей чувствую, что этот немец — человек без чести и совести. Дай ему волю — он нас поубивает! У него глаза убийцы!
Да где там… Савва Тимофеевич не слушал доводов разума. На него особенно сильное впечатление произвело то, что дама его сердца, оказывается, поддерживает эсдеков. Теперь помощь им Савва расценивал как помощь возлюбленной Машеньке.
Разумеется, соратники Андреевой это ценили. Именно тогда Ленин и начал называть ее «товарищ Феномен».
А насчет самой программы эсдеков, которых Савва столь оголтело бросился поддерживать, у него не было никаких иллюзий. Вот только один из его отзывов: «Все писания Ленина можно озаглавить как «Курс политического мордобоя» или «Философия и техника драки». Как отмечал Марк Алданов, «Савва субсидировал большевиков оттого, что ему чрезвычайно опротивели люди вообще, а люди его круга в особенности». Морозову, человеку европейского образования, претил старообрядческий уклад его семьи. Славянофильство и народничество представлялись ему сентиментальными. Философия Ницше — чересчур идеалистической, оторванной от жизни. Он желал найти у новых друзей не только острых ощущений, но и некоего подобия веры в идеалы. То есть он верил, будто они верят…
Но вот лишь один из отзывов «благородного рыцаря революции», истинного джентльмена, обаяшки Красина, и не о ком–нибудь — об их Великом Вожде, товарище Ленине: «Ленин не стоит того, чтобы его поддерживать. Это вредный тип, и никогда не знаешь, какая дикость взбредет в его татарскую голову, черт с ним».
Да, нигилизм, как политический, так и нравственный, в то время был чрезвычайно в моде, но бедный, заигравшийся Савва угодил в лапы к таким циникам, по сравнению с которыми его собственный нигилизм казался просто детским лепетом. Базаров отдыхает!
Ну что ты будешь делать с сбесившимся от жира барином, которому, совершенно так же, как и его возлюбленной актерке, до смерти захотелось вонючей говядинки!
А между тем именно в это время судьба послала Савве Морозову небольшое, но весьма серьезное предупреждение. Высшие силы как бы сделали последнюю попытку образумить своего заблудшего сына.
На какой–то актерской предновогодней вечеринке, куда были званы и Савва Морозов, и Горький, последний подарил любовнице экземпляр только что вышедшей поэмы «Человек». Одна только цитата: «Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений, за ним — пыль прошлого тяжелой тучей, а впереди — стоит толпа загадок, бесстрастно ожидающих его. Они бесчисленны, как звезды в бездне неба, и Человеку нет конца пути! Так шествует мятежный Человек — вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!» Жуть берет, как подумаешь, что в эти же годы зарождался Серебряный век русской поэзии, Гумилев писал «Конквистадора», Брюсов — «Одиссея»…
Впрочем, о вкусах не спорят.
Марья Федоровна пришла в восторг от рукомесла своего экзотичного любовника, а более всего — от дарственной надписи. Однако на этой вечеринке Андреева была одета в открытое белое платье, в белых перчатках — и без всякого, даже самого махонького ридикюля. Книжонку спрятать некуда, а в руках таскать рискованно — того и гляди, нарвешься на Савву. Если он прочтет автограф Горького, не миновать скандала!
Она подошла к А. Н. Тихонову, своему доброму приятелю:
— Тихоныч, милый, спрячь это пока у себя, мне некуда положить.
И вдруг — помяни черта, а он уж тут! — рядом оказался Савва. От неожиданности Марья Федоровна выронила брошюрку, стремительно наклонилась — подобрать, однако Савва оказался проворней: успел схватил брошюру, которая, как нарочно, распахнулась на первой странице — и поэтичная, сентиментальная, влюбленная дарственная надпись так и ударила по глазам: дескать, у автора этой поэмы крепкое сердце, из которого прекрасная, обожаемая, единственная на свете Марья Федоровна может сделать каблучки для своих туфель.
Морозов побелел:
— Так… новогодний подарок? Влюбились?
Он выхватил из кармана фрачных брюк тонкий золотой портсигар и стал закуривать папиросу, но не с того конца. Его веснушчатые пальцы тряслись…
Марья Федоровна боялась скандала, однако у Морозова достало сил сдержаться. Он снова швырнул брошюрку на пол, предоставив на сей раз поднимать ее вежливому, испуганному Тихонову, и уехал. Впрочем, вечер и для Андреевой, и для Горького был испорчен. Прежде всего тем, что Алексей Максимович впервые осознал, какую безумную страсть питает его друг к его любовнице. Конечно, Горький возревновал. А Марья Федоровна в ужасе думала: что, если из–за этой досадной странности Савва решит порвать с ней?! Да ладно, это бы еще полбеды, но что, если он откажется давать деньги партии?!
Страх ее длился два или три дня. Однако улетучился, словно утренний туман, когда она получила письмо от Морозова:
«Друг мой, простите за безумство, за грубость. Вы сами знаете, что стали для меня всем на свете, средоточием Вселенной. Я ради Вас натворил столько глупостей, что сделался посмешищем в кругу своей семьи, да и вся Москва без умолку и очень зло судачит о моих „чудачествах». Впрочем, сие безразлично даже мне, а уж Вам–то — тем паче. Так и должно быть, ибо я для Вас не значу ничего и даже меньше, чем ничего. Я Вас никогда ни о чем не просил, я с благодарной покорностью принимал те крохи, которые Вам угодно было смести со своего стола в мои жадно простертые ладони, однако умоляю, заклинаю теперь: не унижайте меня! Не добивайте! И ежели каблучки ваших туфель и в самом деле сделаны из обломков разбитых Вами мужских сердец, то мое сердце Вами не просто разбито — оно растоптано. Иногда мне кажется, что я уже не живу, что я уже давно мертв — душа моя мертва, Вы ее убили, а бренное тело еще доживает свою мучительную жизнь. Видимо, настанет день, когда сил у него достанет лишь на то, чтобы поднести к виску дуло да спустить курок. Но Вы можете не сомневаться: Ваше имя упомянуто не будет, в моей смерти я попрошу никого не винить.
Не поймите превратно, я не собираюсь Вас пугать или шантажом добиваться возвращения Вашей благосклонности. Я просто хочу показать Вам, что дошел до предела, до ручки дошел, что и в самом деле нет никакого просвета в череде этих мучительных дней без Вас, без встреч с Вами, которые стали для меня необходимы жизненно, вернее, смертельно…»
Марья Федоровна поняла, что теперь может не только сделать из сердца Горького каблучки, но и беззастенчиво топтать ими сердце Морозова. Она не скрывала этого письма ни от кого. Показала его Горькому, а потом, во время одной из интимных встреч, оно попало в руки Красину. И оба они пришли к выводу, что и сердце Морозова, и сам он по–прежнему в ее власти. Савва Тимофеевич выдержит всё!
Теперь руки у нее были окончательно развязаны, несмотря на то что о ней судачили по Москве. «Вот оно, возмездие за дурное поведение! — веселилась Марья Федоровна в письме сестре. — О–о-о, и как мне было весело и смешно. Весело, что я ушла от всех этих скучных и никому не нужных людей и условностей. И если бы даже я была совершенно одна в будущем, если я перестану быть актрисой — я буду жить так, чтобы быть совершенно свободной! Только теперь я чувствую, как я всю жизнь крепко была связана и как мне было тесно…»
Репутация пошла к черту. Забота о том, чтобы не ранить близкого, любящего человека, — тоже.
Правда, еще немалое время Морозов продолжал состоять в пажах при Марье Федоровне и поддерживать партию: при его поддержке издавалась ленинская «Искра», большевистские газеты «Новая жизнь» в Петербурге и «Борьба» в Москве. Он сам нелегально провозил типографские шрифты, прятал у себя наиболее ценных «товарищей», доставлял запрещенную литературу на… собственную фабрику. Смеху подобно, однако именно в кабинете Морозова конторщик случайно подобрал забытую хозяином «Искру» и быстренько настучал «куда следует». Савву Тимофеевича пригласил на беседу сам генерал–губернатор Москвы, великий князь Сергей Александрович — дядюшка императора. Однако его увещевания не достигли цели. Ведь им противостояла роковая страсть…
В это время и Горькому, словно в отместку за причиненные Морозову страдания, пришлось крепко поволноваться. Когда Марья Федоровна была в Риге, она попала в больницу с перитонитом. Положение ее было очень опасное. Горький отправил телеграмму: «Родная, милая, буду завтра. Держись. Раньше нет поезда. Собери все силы. Жди меня завтра. Люблю. Ценю. Всем сердцем с тобой. Алексей».
Ценю! Ну да, она была для него «моя благородная Маруся, прекрасный друг–женщина», как он писал в других письмах…
В Риге, едва он приехал, Горький был арестован и препровожден в Петербург. А за его «другом–женщиной» ухаживал по–прежнему влюбленный, измученный этой губительной страстью Савва Морозов.
Она очень боялась умереть. Пытаясь ее ободрить, Морозов однажды брякнул:
— А вот увидите, что я раньше вас умру!
— Не надо, — совсем уж перепугалась Марья Федоровна, — что я буду без вас делать? Больная, слабая, нищая, никому не нужная… Со Станиславским рассорилась, из театра ушла…
Она и в самом деле оставила Художественный театр, потому что Станиславский и Немирович–Данченко все более предпочитали ей Ольгу Леонардовну Книппер–Чехову. Конечно, если бы Андреева была уверена в силе своего таланта, она бы ни за что не покинула сцену. Однако она чувствовала, что рядом с такой соперницей откровенно проигрывает. Поэтому предпочла разорвать контракт и уйти, что называется, в свободное плавание, тем более что Морозов в качестве утешения пообещал ей денег на организацию нового театра — ее собственного. Об этом Марья Федоровна сейчас и забеспокоилась, когда ее верный поклонник вдруг намекнул на возможность своей смерти.
В самом деле — он умрет (на здоровье, его дело!), а как же денежки?!
И тут Морозов показал ей страховой полис. Он застраховал свою жизнь на сто тысяч рублей и завещал этот полис обожаемой женщине. Теперь Андреева могла быть уверена: в случае чего она останется не просто обеспеченной — богатой женщиной.
Если бы Савва Тимофеевич знал, что подписал себе в ту минуту смертный приговор…
События 1905 года, называемые первой русской революцией, потрясли Морозова до глубины души. Незадолго до них, понимая необходимость перемен в России, он подал в кабинет министров скромно, но и достаточно решительно озаглавленную докладную записку: «О причинах забастовочного движения. Требования введения демократических свобод в России».
Ну что ж, за что Морозов боролся, на то и напоролся! Он вдруг стал замечать, что те, кому он помогает, кому платит немалые деньги (их он передавал Дмитрию Ульянову на квартире Андреевой ежемесячно), пишут в своей «Искре» заведомую ложь о положении рабочих на предприятиях Морозова: якобы люди там голодают и мрут от непосильного труда. Вдобавок ко всему орехово–зуевские рабочие начали забастовку. Не сами по себе, конечно: поработали тут и «джентльмен» Красин, и «человек с глазами убийцы» Бауман, и иже с ними.
Коварство и ложь бывших «товарищей» поразили Морозова. Он наконец–то посмотрел в лицо правде: любимая женщина лгала ему и вытягивала из него деньги. Друг–писатель, актеры, большевики — все хотели одного и того же. Проклятых денег!
В середине февраля 1905 года Красин явился в дом Морозова и потребовал отправить его в служебную командировку (он ведь как бы состоял заведующим электростанцией Никольской мануфактуры). Никакой служебной надобности в поездке не было, однако надобность партийная была. И тут у Морозова кончилось терпение. Едва владея с собой, он бросил в лицо Красину такие обвинения, от которых перекосило даже этого выдержанного джентльмена. И наотрез отказал большевикам в финансовой помощи: ныне, и присно, и во веки веков, аминь!
Однако все же в середине февраля он внес по десять тысяч залога за освобождение из–под стражи Горького и Леонида Андреева (между прочим, впоследствии Горький отрекся от этого и не вернул вдове Морозова деньги). Сделал это Морозов из жалости к Марье Федоровне. Незадолго до того, во время спектакля, она сорвалась в люк под сценой и сильно ударилась. Ребенка, которого она ждала от Горького (или от Красина, сие доподлинно неизвестно), спасти не удалось. Горький тогда находился в тюрьме, и Савва сделал свой широкий жест…
Но это было последним, что «товарищам» удалось вытянуть из разъяренного Саввы. Он отказался встречаться даже с Марьей Федоровной, которая хотела его поблагодарить, пытаясь вернуть прежние отношения.
Тогда, уже в апреле, к нему прилетел Буревестник — в качестве финансового агента Красина. Состоялся «пристрастный разговор, закончившийся ссорой» (по отзывам домашних Морозова). Судя по тональности этого разговора, Савва Тимофеевич одолел те мучительные колебания, которые разрывали его душу, и высказал наконец всю правду Горькому и о нем, и об Андреевой. Стыдливый Горький, который совершенно спокойно переносил, что женщина, с которой он спал по любви, спала с Морозовым по финансовой надобности: то есть проституировала ради победы социализма в одной, отдельно взятой стране, — чуть не умер, услышав, как ранее безропотный Морозов называет вещи своими именами…
Да, это был шок. Буревестник, слабо перебирая крыльями, воротился в гнездо. У Марьи Федоровны тоже едва удар не случился. Самое ужасное, что отзыв Морозова поразительно совпал с общественным мнением: Горького уже давно называли сутенером Андреевой…
И о деньгах теперь приходилось забыть надолго. Во всяком случае, до смерти Морозова, потому что в заветной шкатулочке Марьи Федоровны хранился тот самый полис…
В отместку за испытанное потрясение Горький и Андреева кинулись разносить по Москве сплетни о том, что миллионщик Морозов спятил. «Вот ведь какой дуб с корнем выворачивать начинает — Савву Тимофеевича!» — с фальшивым сочувствием пишет Марья Федоровна сестре.
А у Саввы Тимофеевича и в самом деле случился нервный срыв, который для его семьи стал последней каплей. Родственники и друзья, которые давно — и с вполне объяснимым ужасом — наблюдали за поведением Саввы, сочли необходимым проконсультировать его у психиатров и невропатологов, которые единогласно приговорили миллионера к временному уходу от дел, отдыху от общественной жизни.
Перепуганная Зинаида Григорьевна забыла обо всех светских развлечениях, даже о своем фаворите Рейнботе, и всецело предалась заботам о муже. Она повезла Морозова во Францию, в курортное место Виши, однако и здесь им не нашлось покоя. Разные «шушеры», как называла подозрительных личностей Зинаида Григорьевна, мелькали на пути Морозовых еще в Берлине и в Париже, объявились они и в Виши. А потом туда прибыл Красин, который позднее так опишет этот свой визит:
«Я заехал к С. Т. в Виши, возвращаясь с лондонского съезда 1905 г., и застал его в очень подавленном состоянии в момент отъезда на Ривьеру».
Красин уверял, что все же получил от Морозова пакет с деньгами. Возможно, так оно и было, однако Савва Тимофеевич, стыдясь минутной слабости, скрыл это даже от жены и не рассказывал ей о визите Красина. А зря! Тогда бы она, возможно, узнала того человека в коричневом или сером костюме, который бегом удалялся от «Руайяль–отеля»!
Так или иначе, Морозов промолчал и уехал из Виши в Канны. Однако Красину полученной суммы было мало, и он отправился вслед за Морозовым. Явился в «Руайяль–отель», дождавшись, когда Зинаида Григорьевна отлучилась. Портье, покоренный обворожительными манерами Леонида Борисовича и его отличным французским, указал ему, в каком номере остановился мсье Морозофф.
«Никитич» вошел. Его ледяной ум уже просчитал два варианта развития событий: благоприятный и неблагоприятный. Впрочем, к последнему варианту он был готов еще с того февральского скандала с Морозовым в Москве. Именно тогда он навестил Марью Федоровну и забрал у нее — на всякий случай — то приснопамятное письмо с роковыми словами, за которые он сразу зацепился взглядом: «в смерти моей я попрошу не винить никого».
Так вышло, что они были написаны на отдельном листке. Правда, с маленькой буквы, но это Красин счел чепухой. Строки, следующие за этими словами, он оторвал.
Надо отдать ему должное: сначала он потратил не меньше десяти минут, пытаясь вновь обратить взбунтовавшегося Морозова в свою большевистскую веру.
Бессмысленно. Более того: Морозов выхватил «браунинг» и пригрозил Красину, что убьет его, если тот не уйдет.
Красин только плечами пожал: ему ли, руководителю боевых групп, профессиональному террористу и убийце, бояться какого–то разбушевавшегося дилетанта!
Он толкнул Морозова на диван, в мгновение ока выхватил из внутреннего кармана свой собственный «браунинг» — и прострелил Савве Тимофеевичу голову. Затем схватил его упавший «браунинг», проверил магазин — полон, выстрелил из него в раскрытое окно, чтобы недоставало одной пули, положил на пол, рядом бросил знаменитую записку — и ловко выскочил в парк: как раз в ту минуту, когда испуганная Зинаида Григорьевна начала биться в дверь. Она успела увидеть только его удаляющуюся фигуру: Красин был в отличной спортивной форме и не беспокоился, что его кто–то может догнать. Тем более полицейские Канн, для которых первое дело — выпить на обед своего знаменитого «rosé» [Вино, которое обычно пьют жители Лазурного берега.], а там хоть трава не расти.
* * *
Красин как в воду глядел. Французская полиция не стала обременять себя расследованием заведомого, как мы бы сказали теперь, «висяка». Тело Морозова в трех гробах отправили в Россию и погребли на Рогожском кладбище, под знаменитым фамильным крестом с надписью: «При сем кресте полагается род купца первой гильдии Саввы Васильевича Морозова».
В русской полиции про вино «roseе́» слыхом не слыхали, но и там предпочли принять версию самоубийства. Бывший премьер–министр Витте уверял в своих мемуарах, что Савва Тимоффевич покончил с собой, потому что не выдержал давления большевиков.
Однако Марья Федоровна Морозова, мать Саввы Тимофеевича, была убеждена, что ее сын убит, иначе она, «адамант старой веры», ни за что не допустила бы, чтобы его похоронили по церковному обряду, да еще в святом для семьи месте.
Кстати сказать, существует донесение графа Шувалова Департаменту полиции, и в том донесении упомянут «один из московских революционеров», а также «революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который к тому же в это время был психически расстроен. Под влиянием таких условий и угроз Морозов застрелился. Меры по выяснению лица, выезжавшего из Москвы в Канны для посещения Морозова, приняты».
Увы, мер было принято недостаточно, и означенное лицо, то есть Красин, вышло сухим из воды — чтобы спустя некоторое время вместе с Андреевой предъявить к оплате известный полис Морозова.
Зинаида Григорьевна, законная наследница мужа, пыталась опротестовать полис, однако это оказалось бессмысленно. Поэтому через год после трагедии в «Руайяль–отеле» Андреева писала адвокату П. Н. Малянтовичу:
«Покорнейше прошу выдать полученные по страховому полису покойного Саввы Тимофеевича Морозова сто тысяч рублей для передачи Леониду Борисовичу Красину».
В Москве история с полисом вызвала чудовищный резонанс. Сплетни поползли такие, что даже Андреева, которая всегда плевала на всех, принялась опасаться за свою репутацию. Ей было фактически отказано от очень многих домов. Ходили слухи, будто она обчистила Зинаиду Григорьевну на три миллиона. Ну не станешь же справку предъявлять, что, во–первых, полис был всего лишь на сто тысяч, а во–вторых, самой Марье Федоровне из этих денег досталось только тринадцать тысяч, и те пошли сестре, у которой жили дети Андреевой — совершенно ею заброшенные… Остальные деньги были распределены так: тысяча адвокату Малянтовичу, долг некоему К. П. — 15 тысяч, 60 тысяч — Красину, то есть партии. О судьбе одиннадцати тысяч история умалчивает, но должно же было достаться что–то и самой Марье Федоровне, которая трудилась как пчелка, чтобы раздобыть деньги для партии — вернее, для Ленина, который в это время жил в Швейцарии и которому Красин отвез последние тысячи несчастного Морозова, как раньше отвозил миллионы…
Разговоры, стало быть, шли, «честное имя» Марьи Федоровны трепали и трепали. Пришлось ей вместе с Горьким скрыться в Америке, где, кстати сказать, они тоже возмутили общественное мнение: все–таки сожители, а не супруги, это шокировало пуританскую, благонравную Америку, которой последующая сексуальная революция в то время не могла присниться даже в самых бредовых снах. Именно поэтому поездка парочки по Штатам не принесла такого успеха, на который Андреева и Горький рассчитывали. А рассчитывали они собрать для партии сотни тысяч долларов. Однако такие лохи, как Морозов и его племянник Николай Шмидт (о нем речь пойдет чуть ниже), были сугубо отечественного производства, в Америке аналогов не нашлось. Собрать удалось лишь около десяти тысяч долларов, несмотря на все патетические воззвания Горького.
Кстати, Мария Федоровна там тоже произносила речи — перед женщинами:
— Придет время, когда угнетенный народ России будет управлять страной. Женщины борются за свободу так же, как и мужчины. Если мы отдадимся этой борьбе всем сердцем, с твердой решимостью победить, наше дело победит…
Победы пока что, в Штатах, удалось добиться лишь в одном: после обличительных выступлений Горького в американской прессе США отказались предоставить русскому правительству заем в полмиллиарда долларов.
После этого Горький счел за благо не возвращаться в Россию и отправился прямо в Италию, на остров Капри. Вместе с ним поехала и Андреева.
Там, на Капри, она не только обеспечивала бытовые удобства Алексею Максимовичу, писавшему роман «Мать» и прочую классику соцреализма. В качестве консультанта она принимала участие в еще одном блистательном «эксе» своего тайного любовника Красина. И на сей раз дело тоже в какой–то степени касалось морозовских миллионов.
Племянник Саввы Тимофеевича, Николай Павлович Шмидт, был владельцем большой мебельной фабрики. Он, к сожалению, поддался влиянию дядюшки и тоже финансировал большевиков. Но пошел дальше Саввы: вступил в РСДРП. Это был совершенный сумасшедший: он поднял на восстание рабочих собственной фабрики! За что и попал в тюрьму. И это отрезвило его. А еще больше отрезвила загадочная смерть Саввы Тимофеевича. Николай затосковал, вспомнив о том, какую жизнь мог бы вести на свободе… со своими–то миллионами… И когда к нему пришел купленный большевиками адвокат, Николай (взыграла морозовская кровь!) послал его туда, откуда нет возврата. Однако вскоре после этого Шмидт при весьма странных обстоятельствах покончил с собой в тюремной камере. Увы, Морозовым, которые пытались прикрыть кормушку для большевиков, очень быстро наставал конец. Причем их убийцы не затрудняли себя разработкой новых сценариев: «самоубийство» — это надежно!
В отличие от Саввы Тимофеевича Морозова, после смерти которого партия смогла поиметь только сто тысяч (а фактически всего лишь шестьдесят), смерть его племянника сулила куда более блестящий куш. Тут уж в самом деле речь шла о миллионах, которые, как не раз во всеуслышание заявлял Шмидт, завещаны им партии. Однако после его смерти оказалось, что он если и намеревался что–то завещать товарищам по оружию, то забыл это сделать. Официального распоряжения, как поступить с миллионами, не осталось, и их должны были унаследовать брат и две сестры Николая. Однако к Шмидту–младшему явились лично Ленин с товарищем Таратутой — молодым и наглым секретарем Московского комитета РСДРП. По натуре своей двадцатичетырехлетний Виктор Таратута был наемным убийцей, воспитанником (правильней будет сказать — детищем) все того же Красина. Таратута, обаятельно, в точности как его учитель, улыбаясь, сказал Шмидту–младшему:
— Кто будет задерживать деньги, того мы устраним.
Брат Николая понял намек с полуслова и отказался от своей доли наследства в пользу сестер. У него были и свои миллионы, ему и так хватало, а жизнь дороже.
Екатерина и Елизавета Шмидт были барышни, сугубо далекие от политики и незамужние. Деньги уплывали из рук большевиков, однако Марья Федоровна, к которой в это время прибыли на Капри Ленин и Красин для срочного военного совета, нашла выход. Такой, до которого, ей–богу, могла в создавшейся ситуации додуматься только женщина: она предложила подослать к девицам двух обольстительных красавцев, преданных партии. Красавцам предстояло пожертвовать собой и жениться на довольно унылой и не слишком приглядной старой деве Екатерине и весьма страшненькой несовершеннолетней Елизавете. По закону над имуществом жен получали опеку мужья.
Мы говорим — «мужья», подразумеваем — «партия»…
Насколько острым ребром стоял перед большевиками вопрос о судьбах девиц Шмидт, видно из письма Красина, направленного боевой подруге Андреевой по поводу одной из сестер:
«… Между прочим, оказывается, что паи Морозова стоят не полторы тысячи, а свыше пяти, и, следовательно, передаваемая нам Елизаветой Павловной часть наследства составляет полтора миллиона. Вопрос о выдаче ее замуж получает сейчас особую важность и остроту, — писал элегантный «Никитич». — Необходимо спешно реализовать ее долю наследства, а это можно сделать только путем замужества, назначения мужа опекуном и выдачи им доверенности тому же Малянтовичу [Прикормленный РСДРП адвокат, который незадолго до этого помог отстоять права Андреевой на страховой полис Саввы Морозова.]. Было бы прямым преступлением потерять для партии такое исключительное по размерам состояние из–за того, что мы не нашли жениха.
Надо вызвать немедля Николая Евгеньевича Буренина. Он писал, что у него есть какой–то будто бы необыкновенно подходящий для этого дела приятель, живущий сейчас в Мюнхене. Надо, чтобы Николай Евгеньевич заехал в Мюнхен поговорить с этим товарищем и затем ехал в Женеву для совместных переговоров со всеми нами, если же эта комбинация не удается, тогда нет иного выхода, придется убеждать самого Николая Евгеньевича жениться. Дело слишком важно, приходится всякую сентиментальность отбросить в сторону и прямо уговаривать Н. Е., так как мы не имеем другого кандидата. Важно, чтобы вы прониклись этими доводами, так как без вашего содействия я не уверен, чтобы нам удалось уговорить Буренина [Можно только диву даваться, как, каким образом в вычищенной, вылизанной, продезинфицированной книге «М. Ф. Андреева. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы» (Москва, «Искусство», 1961 г.) оказался такой компромат! Случись это десятью годами раньше, редактор А. А. Амчиславская уже исповедовалась бы в вышестоящих органах, на какую разведку работает…]».
После непродолжительного конкурса красоты из числа воспитанников Леонида Борисовича Красина были отобраны два боевика для выполнения ударной половой задачи (в связи с этим боевиков, наверное, правильнее будет назвать «половиками»). Одним стал ослепительный блондин Виктор Лозинский, другим — не менее ослепительный брюнет Николай Андриканис.
Сестра Марии Андреевны, остававшаяся в России, провела сбор разведданных и выяснила, что Екатерина Шмидт предпочитает черненьких, а Елизавета — беленьких. Соответственно распределили и «половиков». На запасных путях поставили наглого Таратуту, который был шатеном, но соглашался — ради победы мировой революции! — даже перекраситься в светлый или темный цвет, смотря по надобности.
Доподлинно неизвестно, подвергала Марья–то Федоровна кандидатов в мужья практическим испытаниям в горизонтальной плоскости или обошлось теорией, однако это совершенно даже не исключено, учитывая, насколько ответственно относилась Андреева к партийным поручениям. Во всяком случае, Красин сам проводил для них инструктаж в искусстве обольщения. У него ведь был большой опыт в этом деле, что, между прочим, отмечала в свое время, при встрече с ним, даже Вера Комиссаржевская, известная актриса: «Щеголеватый мужчина, ловкий, веселый, сразу видно, что привык ухаживать за дамами, и даже несколько слишком развязен в этом отношении».
Наконец всесторонне натасканные «половики» отбыли в Россию. И результаты работы Красина и Андреевой не замедлили сказаться: обе барышни были сражены наповал маневрами «черненького» и «беленького» и охотно отдали им руки, сердца, девственность — и вожделенные капиталы Николая Шмидта.
Клан Морозовых испытал очередное потрясение…
Однако большевикам еще рано было торжествовать. «Половик» Андриканис, который впервые в жизни заполучил какие–никакие карманные деньги (ничего себе — никакие!), вдруг решил их партии не отдавать. «Половик» Лозинский, который тупо выполнил приказ, теперь втихомолку рвал на себе волосы: ну и дурак же он был! Почему не смылся вместе с денежками куда–нибудь в заморские страны, а — вот кретин! — перевел их в «Crе́dit Lyonnais», на личный счет Ульянова–Ленина?
По поводу отступника Андриканиса состоялся суд чести, но Николай не сдавался. Наглый шатен Таратута пригрозил, что к нему подошлют кавказских боевиков из группы Камо, вернее, Симона Тер–Петросяна — самого «отвязного» из террористов. С этим безумцем шутки были плохи…
Лозинский вздохнул чуточку легче, когда Николай Андриканис все же оказался слаб в коленках и расстался с деньгами. А Лозинского сам Ленин охарактеризовал потом как «человека незаменимого», который «ни перед чем не остановится».
Виктор настолько сумел влюбить в себя жену, что обеспечил нужные ее показания в пользу ленинского ЦК на судебном процессе, который пришлось выдержать партии при отстаивании наследства сестер Шмидт от меньшевиков. Процесс был выигран. Так что часть морозовских миллионов все же попала в «техническое бюро ЦК», то есть все тому же Красину…
Ну а Марье Федоровне достались лавры. Наверное, они сгодились для приправки похлебки, которую она варила в Америке, а потом и на Капри Буревестнику — жили грешные любовники не бог весть как шикарно: кормильца–то своего, Морозова, загубили…
От всех этих перипетий Марья Федоровна начала предаваться греху уныния. Сестре она писала: «Как я устала, Катя, как устала, милая моя, и мне 145 лет [На самом деле ей не было и сорока.], понимаешь? Как все далеко! Я ведь здесь точно в гробу. Иногда я даже думаю, что, может быть, я и вправду уже умерла и всё, что со мной происходит, это уже другая жизнь — так все, все, все другое и по–другому…» Уныние усугублялось и тем, что она начала прозревать и в отношении партии («какая путаница, ложь, клевета, какое быстрое и непоправимое падение, какое ненасытное желание спихнуть свое прежнее начальство с исключительной целью стать на его место и, как мыльному пузырю, заиграть всеми цветами радуги»), и уставать от Горького.
«Алеша так много пишет, что я за ним едва поспеваю. Пишу дневник нашего заграничного пребывания, перевожу с французского одну книгу, немного шью, словом, всячески наполняю день, чтобы к вечеру устать и уснуть, и не видеть снов, потому что хороших снов я не вижу…» Это тоже из одного из писем сестре, а в них Мария Федоровна позволяла себе быть откровенной.
Между тем на благословенный остров Капри приезжали Дзержинский и Шаляпин, Луначарский и Бунин, Плеханов и Станиславский… Появлялся там и Ленин. Он не уставал напоминать Марье Федоровне о главном предназначении ее сожителя, пролетарского писателя — пополнять партийную кассу.
Пьеса «На дне» с большим успехом прошла в Дрездене, Мюнхене. В Берлине, в театре Макса Рейнхардта, спектакль проходил с аншлагом более шестисот раз. То есть денег от постановок и изданий произведений Горького в Германии набиралось много. Однако львиная доля писательских гонораров уходила на нужды РСДРП.
«Тащите с Горького, сколько можете», — наставлял Ленин. Марья Федоровна делала все, что было в ее силах. Но долго это продолжаться не могло. Горькому осточертела полунищая — при баснословных доходах! — жизнь на Капри. В это время он намекает в письмах в Россию на свое желание иметь тупую пилу, которой следовало бы распиливать возлюбленную. Вообще каприйская райская каторга ему тоже надоела.
И тут в феврале 1913 года, в связи с 300-летием дома Романовых, была объявлена политическая амнистия. Горький смог вернутья в Россию. Поселился он в Петербурге — в огромной квартире на Кронверкском проспекте.
Мария Андреевна немедленно и с головой бросилась вновь в театральный мир, по которому так наскучалась. Ее возвращение произвело сенсацию. Скандалы, связанные с ее именем, забылись, и вновь совершенно сногсшибательное впечатление производила ее неувядающая красота. Сорокапятилетняя дама кружила мужские головы так, как и не снилось юным красоткам.
Забавные случаи в это время происходили в актерской среде! Однажды, на шумном ужине, Марья Федоровна рассказала о том приснопамятном юном грузине, который некогда выпил за ее здоровье и закусил бокалом (правда, промолчала о его страшной смерти!). Андреева кокетливо вздохнула:
— Да, дела минувших дней, а теперь никто для меня не будет грызть бокалы, да и грузин таких больше нет.
За столом находился актер и режиссер Константин Марджанов (Котэ Марджанишвили). Так вот, видимо, взыграла у него южная кровь, и он обиженно заявил:
— Ошибаетесь, прекраснейшая Марья Федоровна. Грызть бокалы за здоровье таких красавиц, как вы, у нас самая обычная вещь. Я вам докажу… вот сейчас выпью за ваше здоровье и закушу бокалом.
Он осушил бокал и оскалился, словно готовясь вцепиться в него зубами.
Хозяйка дома невольно вскрикнула. Тогда Марджанов смущенно сказал:
— Извините, сударыня, я понимаю — вам жалко такого бокала. Нельзя разрознить винный сервиз! — и поставил его на место.
Андреева хохотала до слез.
В то время ею увлекся молодой писатель Алексей Николаевич Толстой. Марья Федоровна, которой очень нравилась сказка Карло Коллоди «Приключения Пиноккио» (она читала эту книгу еще на Капри, ведь в Италии «Пиноккио» переиздали к тому времени 480 раз!), купила ее в Петербурге, изданную у Вольфа, и с восторгом рассказывала новому знакомцу о приключениях деревянного человечка Пиноккио, которого спасла от неминуемой смерти Девочка с лазурными волосами. На самом деле это была Фея, прекрасная, добрая Фея, жившая в своем хорошеньком домике на опушке леса уже больше тысячи лет…
— Это вы и есть — Девочка с лазурными волосами! — пылко воскликнул Алексей Толстой. — Вы и есть добрая, прекрасная Фея!
Марья Федоровна с некоторой растерянностью моргнула:
— Вы что–то перепутали, мой милый. Глаза у меня и впрямь лазурные, а волосы — просто русые.
И перевела разговор. Кажется, Алексей Николаевич даже не заметил, что комплимент вышел весьма двусмысленным…
Мария Федоровна всякие намеки на свой возраст воспринимала очень болезненно. И это вполне естественно для красавицы, душа которой расцветает, в то время как лицо и тело… ну, если не увядают, то… скажем так… покрываются патиной времени. Как назло, именно в то время вокруг ее совсем даже не преклонных лет случился небольшой и неприличный шум. В одном из московских театров ей предложили сыграть Дездемону. Когда слух об этом дошел до скандального поэта Маяковского, тот весьма вульгарно, даже грубо высказался насчет «пятидесятилетних дездемон». Марья Федоровна была уязвлена в самое сердце! А тут еще дурацкие намеки Толстого на тысячелетнюю фею…
Не в Толстом было дело! Причина раздражения Марьи Федоровны крылась совсем в другом. Несколько дней назад в Петроградском отделении РСДРП она познакомилась с молодым большевиком по имени Петр Крючков…
Господи, как он смотрел на знаменитую актрису, спутницу всемирно известного Горького, на эту ослепительную красавицу! Он же совсем мальчик, Крючков, — на двадцать один год ее младше [П. П. Крючков родился в 1889 г., М. Ф. Андреева — в 1868-м.]. Даже сын Марьи Федоровны, Юрий, старше! Но когда она встретила Петра — невысокого, русоволосого, с беззащитным и в то же время дерзким взглядом светлых глаз, — что–то произошло в ее сердце, что–то давно забытое… Да, в нем расцвело нечто, что она считала давно выкорчеванным тяжелой, мучительной, фальшивой жизнью с Горьким.
Крючков совершенно не был похож на Митю Лукьянова, однако Марья Федоровна вдруг вспомнила того полузабытого пылкого мальчика… Поистине неисповедимы пути любви!
Она твердо решила завладеть Петром.
А что, если он узнает, сколько ей лет, и испугается?
Впрочем, Пиноккио все равно так и не понял, сколько лет прелестной Фее с лазурными волосами. Главное было только то, что она спасла его от смерти, поселила в своем доме, сделала его из деревянной игрушки настоящим, живым мальчиком. Сделала человеком…
Горький ищет себе секретаря. Ведь Марья Федоровна отказалась заниматься его делами. Надоело ей до смерти, надоело в Америке, надоело на Капри! Хватит. Потрудилась довольно во имя его славы! С удовольствием помогала создавать мифы о его гениальности! Один выдумала сама. Он уже и теперь передается из уст в уста, ну а когда–нибудь станет хрестоматийным.
Право слово, очень милая была выдумка. Якобы Горький в каком–то новом опусе изображает сцену, как муж ударяет жену хлебным ножом в печень. И вдруг Марья Федоровна слышит, как он вскрикнул в своем кабинете. И что–то тяжелое упало на пол. Она бросилась туда и увидела: на полу около письменного стола лежит во весь рост, раскинув руки, Алексей Максимович.
«Кинулась к нему, — рассказывала она, — не дышит! Приложила ухо к груди — не бьется сердце! Что делать?… Расстегнула рубашку, чтобы компресс на сердце положить, и вижу: с правой стороны от соска вниз тянется у него по груди узенькая розовая полоска… И полоска становится все ярче и багровее…
Очнулся наконец.
— Больно как! — шепчет.
— Да ты посмотри, что у тебя на груди–то!
— Фу, черт!… Ты понимаешь?… Как это больно, когда хлебным ножом — в печень!…
С ужасом думаю — заболел и бредит!…
Несколько дней продержалось у него это пятно. Потом побледнело и совсем исчезло. С какой силой надо было переживать описываемое?!»
Хорошая лжа получилась… Но — всё, с этим покончено!
Горький ищет себе секретаря? И просил заняться поисками Марью Федоровну? Ну что ж, она уже знает, кто будет этим секретарем! Петр Крючков, молодой большевик.
Будет доволен Красин. Будет доволен Ленин. Будет доволен Горький.
Будут довольны все!
И главное — она сама.
Честно говоря, Горький–то оказался не слишком доволен: особенно после того, как понял, что его гражданская супруга и его новый секретарь — любовники. Правда, ему потребовалось довольно много времени, чтобы это обнаружить. Он и сам был в тот момент занят собственными личными делами: завел роман с любовницей своего приятеля Тихонова, Варварой Шайкевич, которая родила от него дочь Нину, — и этим прикончил последние остатки привязанности к себе, которые еще жили в сердце Марьи Федоровны.
Теперь она отзывалась о Горьком только с прощальными нотками: «Были периоды, и очень длительные, огромного счастья, близости, полного слияния, но эти периоды всегда были бурными и сменялись столь же бурными периодами непонимания, горечи и обид. Взаимоотношения любовников, но никак не супругов. Они оборвались, как и должны были оборваться».
Иногда она позволяла себе пожалеть о прошлом: «Я была не права, что покинула Алексея. Это все–таки был Горький…»
Ничего не скажешь, странная она была женщина. Только за собой она признавала право на измену.
Ну да, ведь она была товарищ Феномен!
* * *
А время между тем шло. И это было очень бурное время. Началась Первая мировая война, потом, в семнадцатом, прогремели одна революция за другой. Как ни странно, Красин отнесся к Октябрьскому перевороту очень настороженно. Не зря о нем говорили, что он из числа вменяемых большевиков. Чем больше он бывал за границей, тем больше понимал преимущества западного образа жизни перед военным коммунизмом. Сторонники ненасильственного переворота в России связывали с ним свои надежды.
Напрасно. Прежние товарищи по «эксам» его переиграли. Красин угрюмо пророчествовал: «Сейчас будет, кажется, только анархия, мужицкий бунт».
Единственное, что мог делать «Никитич» в катавасии, затеянной шайкой воров и разбойников, так только учить их, как продавать награбленное не задешево. «Надо раз и навсегда покончить с этим порядком или беспорядком, — писал Красин в Наркомфин, — из–за которого сбыт наших бриллиантов производится до сих пор с потерей десятка процентов их стоимости. Всякие случайные мелкие продажи по знакомству и т. д. должны быть прекращены. Надо заключить договор с какой–нибудь крупнейшей фирмой (были предложения Де Бирса, а также Ватбурга) об образовании синдиката для совместной продажи бриллиантов. Синдикат этот должен получить монопольное право, ибо только таким путем можно будет создать успокоение на рынке бриллиантов и начать постепенно повышать цену. Синдикат должен давать нам под депозит наших ценностей ссуды на условиях банковского процента…»
В награду или в наказание за ретивость его отправили полпредом в Англию, где в 1926 году он и умер, сначала едва не спятив от скуки беспрерывной игры в гольф.
У его бывшей подружки между тем была куда более интересная жизнь.
В 1918 году в Петрограде, на Литейном, 46, за доходным домом, построенным еще в середине XIX века, в глубине старого сада стоял небольшой, но весьма благородных очертаний особняк. Он строился для некоего Феликса фон Крузе, которого затем, в десятых годах XX века, сменил в качестве владельца нефтепромышленник–миллионер Гукасов.
В годы военного коммунизма бывшее жилище миллионера заняла Марья Федоровна Андреева, назначенная комиссаром по театрам и зрелищам союза коммун Северной области, то бишь Петрограда и всех его окрестностей. Недурно заплатили большевики своему финансовому агенту! Наконец–то «товарищ Феномен» вышел из тени, в которой пребывал до революции. Наконец–то Марья Федоровна властвовала безраздельно! К ней ринулся на поклон полуголодный театральный Петроград…
В дневниках Корнея Чуковского есть запись от 18 апреля 1919 года, где рассказано, как в кабинет Шаляпина «влетела комиссарша Мария Федоровна Андреева, отлично одетая, в шляпке: «Да, да, я распоряжусь, вам сейчас подадут!…»
Она и впрямь распоряжалась, выделяла, наказывала и миловала. Если ей самой требовалась поддержка — немедленно апеллировала к Ленину. Увы, он не всегда отзывался на просьбы Феномена…
Как–то раз ночью секретаря наркома культуры Луначарского, А. Э. Колбановского, разбудил непрерывный звонок в дверь. «Я пошел открывать дверь, — позже писал Колбановский, — и услышал женский голос, просивший срочно впустить к Луначарскому. Это оказалась известная всем член партии большевиков, бывшая до революции женой Горького, бывшая актриса МХАТа Мария Федоровна Андреева. Она просила срочно разбудить Анатолия Васильевича… Когда Луначарский проснулся и, конечно, сразу ее узнал, она попросила немедленно позвонить Ленину. «Медлить нельзя. Надо спасать Гумилева. Это большой и талантливый поэт. Дзержинский подписал приказ о расстреле целой группы, в которую входил и Гумилев. Только Ленин может отменить его расстрел». Андреева была так взволнована и так настаивала, что Луначарский наконец согласился позвонить Ленину даже в такой час. Когда Ленин взял трубку, Луначарский рассказал ему все, что только что узнал от Андреевой. Ленин некоторое время молчал, потом произнес: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас», — и положил трубку… Как известно, Гумилев был расстрелян.
После этой истории Андреева получила очень строгий выговор от вождя. Настолько строгий, что зареклась лезть в дела милосердия. Существует много воспоминаний о том, как она отказывала даже в той помощи, которую могла проявить без всякого ущерба для себя. Отговорка была одна: забота о деле мировой революции. Вообще она как–то очень полюбила все запрещать. И, как все стареющие красавицы, маниакально заботилась о своей внешности. Ее поразительной красоты автомобиль, ее шляпы со страусовыми перьями, ее туалеты на фоне разоренного, голодного Петербурга выглядели не просто гротескно — трагикомически!
Художник Мстислав Добужинский, как–то пришедший к комиссарше на прием, обнаружил ее примеряющей новые туфли. Раздраженная тем, что туфли отчаянно не шли к платью, она ставила ногу на стул, вертелась перед зеркалом и вдруг недовольным тоном обратилась к Добужинскому:
— Ну, вы — художник, так посоветуйте что–нибудь.
При Андреевой по–прежнему был Крючков. Кажется, эти двое очень любили друг друга, несмотря на то что Крючкову пришлось жениться, дабы прекратить пересуды, которые так и клубились вокруг имен его и Марьи Федоровны, которую по–прежнему связывали с Горьким. И никто, даже в верхах, не сомневался, что она имеет прежнее влияние на Алексея Максимовича.
Кстати, это была правда.
В 1921 году Горький в своих «Несвоевременных мыслях» обвинил Ленина в неоправданной жестокости по отношению к народу. Готовилась высылка за границу интеллигенции. Но авторитет Горького, его заслуги перед партией не позволяли обойтись с ним, как с другими писателями.
В архивах Ленина сохранилось немало записок, в которых выражается забота о здоровье Горького, настойчивые рекомендации направить его на лечение за границу. «У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей–же–ей и бессовестно, и нерационально. В Европе, в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать. Уезжайте, вылечитесь, не упрямьтесь, прошу Вас». Ленин писал и более категорично: «Уезжайте, или мы вас вышлем!»
Однако предложения о выезде не встречали ответного энтузиазма. Тогда Андреевой было поручено уговорить писателя любой ценой. Любой! В помощь ей была «придана» новая любовница Горького, Мура Закревская–Бенкендорф, агент Якова Петерса [Новеллу о ней «Сердце тигра» можно прочесть в этой книге.]. Как бы ни относиться к творчеству Горького, нельзя не признать, что эта «глыба», этот «матерый человечище» требовал особенных забот от партии. С ним обращались… как с тухлым яйцом: осторожно и с отвращением. Все–таки мировая знаменитость!
Обе Марии (Андреева и Бенкендорф) в компании с Пе–пе–крю (это было домашнее прозвище Петра Петровича Крючкова) выдавили–таки Горького за границу. Но и там Марья Федоровна, которая трудилась в советском торгпредстве в Берлине (Крючков был ее помощником), не оставляла его своим попечением.
Когда Горький переехал в Сааров (недалеко от Берлина), Марья Федоровна часто приезжала к нему. Когда Сталину Горький понадобился в Союзе, Андреева (опять же в компании с Мурой Бенкендорф, ныне баронессой Будберг) уговорила его вернуться… Нина Берберова, жена Владислава Ходасевича (оба они были приживалами в доме Горького и в Германии, и в Италии), вспоминала о приездах Марьи Федоровны: «Она все еще была красива, гордо носила свою рыжую голову, играла кольцами, качала узкой туфелькой… Я никогда не видела в ее лице, никогда не слышала в ее голосе никакой прелести. Вероятно, и без прелести она в свое время была прекрасна».
Нина Берберова недолюбливала красивых женщин, а между тем красота Андреевой и впрямь относилась к числу вечных ценностей. Недаром ее старинный знакомец Алексей Николаевич Толстой, навечно, выражаясь по–старинному, «уязвленный ею в самое сердце», изобразил в романе «Хождение по мукам» в образе Даши Телегиной с ее «проклятой красотой» именно Марью Федоровну Андрееву. А потом, в 1936 году (в то время уже умер Горький, Пе–пе–крю был расстрелян как враг народа — за пособничество в убийстве сына Горького, Максима, и за соучастие в убийстве самого Алексея Максимовича, а сама Андреева в качестве последней награды от партии получила свое последнее назначение — стала директором Дома ученых в Москве), Толстой вдруг взял да и пересказал для детей ту старую–престарую итальянскую сказку Карло Коллоди — «Приключения Пиноккио». Только теперь речь шла про деревянного мальчишку Буратино и про девочку с голубыми волосами Мальвину.
Она была такая зануда, эта Мальвина! Она изрекала только правильности, она обожала все запрещать… Близкие к литературным кругам острословы перешептывались:
— Этой Мальвине приколоть бы на голубые волосы красный революционный бант — и вот вам вылитая Марья Федоровна Андреева!
Как говорится, в каждой шутке есть доля шутки. Однако теперь Мальвина гораздо больше напоминала Фею с лазурными волосами, которой было уже тысяча лет, а она все еще поражала людей (и прежде всего мужчин!) своей уникальной красотой.
И говорят, отблески той красоты играли на лице Марьи Федоровны до самой смерти, которая пришла за ней, когда феноменальной Мальвине было 83 года.
P. S.
А вот, кстати, о литературных аналогиях… Некоторые современные исследователи творчества Булгакова [Например, А. Барков, Яновские и др.] считают, что в образе Мастера в своем знаменитом романе он показал не кого иного, как Горького. Воланд — это, оказывается, Ленин. Ну а Маргарита — Мария Андреева. В понимании этих же исследователей, Маргарита сопрягается с Низой, которая была агентом очень загадочного человека — Афрания, заведующего тайной службой при пятом прокураторе Иудеи, всаднике Понтии Пилате.
В самом деле, впечатляющее совпадение…