Исследования > Большая судьба >

И литератор…

1

«Интересно и очень убедительно изобразила ты молодежь на приеме у Луначарского. Очерк этот следовало бы напечатать. И почему бы тебе не писать такие очерки? Видишь ты хорошо, язык у тебя — есть. А главное — есть хорошее чувство к молодежи, которой — как я знаю — живется весьма трудно и которая заслуживает более внимательного отношения к ней, чем то отношение, которое у нас принято. Сама она, молодежь, толково говорить о себе еще не умеет. Право, следовало бы тебе заняться «писательским» делом, это я говорю совершенно серьезно и, кажется, писал уже тебе об этом, прочитав очерк твоего первого визита в Россию».

Так в 1928 году писал Горький из Сорренто Андреевой в Берлин.

Письмо вдвойне примечательное. Уже за несколько лет до того личные судьбы их разошлись. Однако по–прежнему они сохраняют взаимную дружескую привязанность.

И как высоко расценивает Горький писательское дарование Марии Федоровны! При всей своей взыскательности и требовательности к литературному мастерству он настоятельно советует ей профессионально заняться писательским делом.

Для такой рекомендации у Алексея Максимовича были веские основания. Литературный талант Марии Федоровны постоянно выражался в ее непосредственных, живых письмах. И это был не ограниченный рамками жанра талант, а бесспорный литературный дар, делавший простое письмо почти художественным произведением.

Вот одно такое письмо, в котором Андреева делится с Горьким эпизодом из своей повседневной работы. Как зримо и с каким хорошим художественным вкусом она все описала! Это настоящий очерк, в котором чувствуется твердая писательская рука.

«… Был у меня на днях случай — пожалела я очень, что тебя при нем не было.

Принесли мне на просмотр картину: главное действующее лицо — великолепнейший черный конь. Будто он вовсе дикий. Показано, как он свой косяк блюдет, как дерется с таким же диким конем белым, отбивая своих маток, причем драка настоящая, в кровь! Как он прячет свой косяк от покушений поймать со стороны людей и опять–таки — играет конь так, что полная иллюзия настоящей дикой лошадиной жизни, в горах, в лесу, в огромных долинах.

О побочной интриге не стоит говорить. Но вот пришел ловить его особенный человек, милый, приятный, молодой, очень смелый и весь какой–то ясный. Гоняется он за конем с лассо день, два, много дней. Поражается умом, ловкостью, смелостью коня. Однажды конь, загнанный на скалу, делает прыжок в две сажени минимум и перепрыгивает через пропасть, и видно — восхищается человек зверем, гордится за него, и не хочется ему больше ловить его, пусть–де остается свободным. Но загорелся лес, пожар, принимает колоссальные размеры, кони мечутся; черный конь, спасая свой косяк, загоняя его в безопасное место, в горы, задержался и попал в самую опасную, охваченную огнем со всех сторон западню. Ржет конь. Дрожит.

В это именно время приходит человек, он бросился в огонь спасать коня, и конь это чует, но боится человека. Начинается изумительная борьба. Страх перед поработителем–человеком и еще пущий страх перед огнем. Со всех сторон вспыхивают деревья, падают на землю, пламя и дым душат и человека и коня.

Человек говорит, просит, убеждает верить ему. Конь то бросается бежать от него, то будто решается подойти. И вдруг ты ясно видишь — конь думает: «Уж лучше этот человек, он, кажется, правда, честен, он, кажется, не обманет», — закрывает глаза и подходит к человеку.

Человек торопливо оглаживает его и бежит, ища выхода, а конь за ним по пятам, уже слепо отдаваясь воле человека.

Выбежали. Спаслись. Человек бросается в воду, платье на нем дымится. Конь остается на берегу. Человек говорит ему: «Ты свободен, иди, приятель! Опасности больше нет».

Конь бежит и уже будто скрылся из виду. Человек вылез на берег, сел, снял свое сомбреро… А из лесу тихонько, останавливаясь, настораживаясь, выходит конь, медленно подходит к человеку и, вдруг решившись, кладет ему голову на плечо…

Все это так изумительно сделано, лошадь так чудесно переживает, что смотришь — и трогаешься до слез!

Дальше еще целый ряд эпизодов, как этот черный конь сторожит своего друга и при малейшей опасности будит его. Спасает его, когда человека ранили и сбросили в реку, вытаскивает из воды, как слушается призывного свиста — и тебе ясно, что это равный идет на призыв друга!

Кончается картина тем, что человек благодарит коня за дружбу, за помощь, целует его в морду и отпускает на свободу. Конь бежит, ржет, лётом мчится к горам, стоит высоко–высоко на скале, ржет… Осматривается, поворачивает голову влево… вправо… И вдруг внизу, в долине, видит своего друга.

Опять ты ясно видишь, что конь думает, что в нем происходит борьба, и вдруг он решается, он бежит к человеку, который сумел заставить его полюбить себя, которому он поверил.

Прибегает, кладет морду человеку на плечо, а у человека все лицо озаряется счастьем.

Кончилась картина. Смотрю, когда зажгли свет в просмотровой комнате, сидит за мной наш служащий Мельников, лицо в слезах, и весь он дрожит, как конь этот черный.

— Что вы? — говорю ему. — Милый, чего вы?

— Ох, Мария Федоровна, голубушка родная вы моя! Ведь вот этот конь, совсем как мой… которого отняли у меня… Только мой — белый был…

И рассказывает потом, как нашли они, солдаты Буденного, в каком–то помещичьем угодье, под Польшей, замурованными в погребе две лошади: одна кобыла, а другая — вот этот белый конь. Только окошечко оставлено им было. Как они, солдаты, увидели свежую штукатурку, отбили ее. Как он, Мельников, сразу влюбился в коня и вымолил его себе. Как в один месяц выдрессировал его, тот слова слушался. Какой это был изумительный конь! Чистый конь — никогда не ляжет, если ему чистой соломы не постелили, как голубь белый. Сам его чистил, кормил, никого к нему не подпускал.

И вдруг, — продолжает Мария Федоровна, — случилось «несчастье» — об этом «несчастье» ты, должно быть, читал у Бабеля в «Красной нови»? Это тот самый Мельников, чудесный малый. Сейчас он, конечно, пообтесался немного, даже по–немецки говорит. Славная морда, такая круглая, русская. Волосы кудрявые, русые.

Всхлипывает, рассказывая, и — конфузится, басит, а у самого подбородок с ямочкой дрожит. Лет ему теперь, должно быть, 24–25.

— Вот четыре года прошло, а вспомнить не могу! Ведь какой конь, а он, Тимошенко, третирует его! Даже бил — один раз даже укусил его за это конь мой… Слава богу, убили его под Тимошенко, недолго он им владел!..

Разбередили вы меня картиной вашей, Мария Федоровна, опять душа болит! Будто не четыре года, а четыре дня прошло, ох, господи!!»

Андреева завершает свою очерковую зарисовку неожиданным восклицанием: «Вот тебе и коммунист!» Однако в этих словах отнюдь не слышатся насмешка или осуждение буденовца за его чувствительную привязанность к любимому коню. Скорее звучит восхищение тем, что у коммуниста, буденовского рубаки столь большое, глубоко чувствующее сердце.

2

Горький точно подметил особенность литературного дарования Андреевой — зримость ее описаний, умение немногими словами лепить образ, нарисовать отдельную сцену и целую картину.

Однако Мария Федоровна владела и трудным искусством диалога. И можно только подосадовать, что она не воспользовалась советом Алексея Максимовича заниматься «писательским делом».

Вот еще один пример того, каким талантливым рассказчиком была Мария Федоровна, — очерк, написанный ее рукой. Интересный, кстати, и тем, что автор говорит о встрече Горького и Маяковского.

Называется этот очерк скромно: «Из воспоминаний».

«Как–то осенью 1914 года в местечке Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой–то человек. Ко мне пришла снизу служащая и сказала:

— Мария Федоровна, там пришел какой–то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?

Говорю ей:

— А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу.

Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.

Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната, она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой–то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого–то похожим, видела я его где–то в Москве, а кто такой — сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:

— Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать! Вы что, к нему по делу приехали?

Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах.

— Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу… по всей вероятности, по делу. А в общем просто мне его видеть хочется.

— Чудесно! Так вот и подождите.

У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:

— Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?

— Да, не откажусь.

— Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду, скажу, чтобы подогрели.

И пошла из комнаты, а он мне вдогонку:

— А вы; не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?

Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:

— Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки–то не серебряные.

И ушла.

Потом пришла, принесла кофе, пододвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:

— Угощайтесь, пожалуйста!

Он посмотрел на меня и говорит:

— Вы на меня не обиделись?

— Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?

И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, «человек в желтой кофте». Повернулась к нему и говорю:

— А вы не Маяковский?

— Маяковский.

Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза — молодой, а зубов у него нет.

Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:

— Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?

— Нет, я бы хотел только познакомиться.

— Вот, говорю, влюбитесь вы друг в друга!

— Почему, говорит, влюбимся?

— А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.

— А я, говорит, боюсь!

— Это, говорю, хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.

— Это верно.

Говорить больше нам как будто не о чем.

— Давайте, предлагаю, пойдем в лес грибы собирать.

— Да я никогда в лесу не был.

— Извините, но этому поверить не могу. Вам двадцать–то лет есть?

— Ох, говорит, мне гораздо больше.

Так он и не сказал, сколько ему лет.

— Ну, пойдемте!

— Я грибов не знаю, никогда их не собирал.

— Ну что же, разберемся. Увидите гриб, вы — ко мне. Покажете, а я скажу, что это — поганка, или сыроежка, пли еще какой гриб.

Пошли мы. Час или полтора ходили по лесу. И вдруг с него слезла вся эта шелуха. Он стал рассказывать, как был он маленький, как жил на Кавказе. Рассказывал, что мать его вроде как бы прачка, потом я узнала, что мать у него была учительница. Не знаю, зачем это он сказал: не то посмеяться ему надо мной хотелось, не то еще что. Трудно бывает таких людей сразу понять.

Потом он стал мне рассказывать про свои стихи, читать их вслух, и совсем не такие, какие я читала. Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:

Послушайте!

Ведь если звезды зажигают —

Значит — это кому–нибудь нужно?..

Голос у него хороший был, читал он, как хороший актер. В 1918 году я видела его на сцене, — должна сказать, что он был бы великолепным актером, если бы он этим делом занимался.

Потом он прочел стихи:

На дворе, на третьем, петербургском, грязном,

Играют маленькие дети:

Ванька и Танька,

Петька и Манька,

И говорят друг другу:

Ванька, глянь–ка,

А ведь небо–то четырехугольное!

Ужасно меня эти маленькие простые строфы растрогали! Я, может быть, ошибаюсь в именах, но кажется мне, что как раз эти имена он и называл.

Потом он все приносил больше червивые, скверные грибы и очень обижался, что я нахожу маленькие белые, а он все шлюпики, — видно было, что в грибах он действительно ничего не понимает. Страшно радовался, что находил много брусники.

Когда мы вернулись домой, пришли все наши — стол у нас всегда был большой и многолюдный. Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как–то не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет.

Алексей Максимович вошел, посмотрел на него:

— А, здравствуйте! Вы кто, вы Владимир Маяковский?

— Да.

— Ну, отлично, чудесно, чудесно! Давайте обедать! Вы уже познакомились?

За обедом говорил больше Алексей Максимович, а Маяковский больше слушал, и по тому, как он смотрел на Алексея Максимовича, и по тому, как Алексей Максимович на него посматривал, я твердо знала, что мое предположение о том, что они друг в друга влюбятся, правильно, — весьма ближайшее будущее показало, что это так и было. Алексей Максимович сильно увлекся талантливым и темпераментным Владимиром Владимировичем, а Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал то, что большинство настоящих талантливых людей по отношению к Алексею Максимовичу, — огромное уважение и благодарность.

Такова была первая встреча Алексея Максимовича с Маяковским».

Свой интересный очерк Андреева заканчивает описанием последующих встреч Горького и Маяковского. И тут, в беглой, торопливой записи, Андреева делает меткие образные характеристики. Рассказывая о горячем отношении Горького к начинающей писательской молодежи и о том, как он охотно давал советы и даже намечал новые темы, Андреева замечает:

«Это вообще было манерой Алексея Максимовича — он шел по жизни как человек, в пригоршнях которого насыпаны неисчислимые богатства, драгоценности, и они щедро сыпались из рук его, пусть берет их кто угодно — берите только».

Любопытны другие образные характеристики в этом литературном этюде Андреевой:

«Алексей Максимович, — пишет она, — восхищался Маяковским, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как–то он ему даже сказал: «Посмотрите, вышли вы на заре и сразу заорали что есть силы–мочи. А хватит ли вас, день–то велик, времени много?»

Впрочем, в этих строках в равной мере отражается не только «зычность поэзии» Маяковского и восхищенное отношение к ней Горького, но также и умение самой Марии Федоровны так тонко это передать.

3

Творческая тоска никогда ее не покидала. Примечательно в этом смысле признание Марии Федоровны, «уполномоченной торгпредства», в письме Горькому из Берлина в 1925 году:

«Вскоре начнется сезон ярмарок, придется ездить в Лейпциг, Кельн, Франкфурт, Кенигсберг, в Берлине нынче будем тоже выступать…

А мне бы, грешным делом, хотелось бы засесть месяца на два, на три куда–нибудь в спокойное место и написать те два сценария, которые не дают мне покоя.

Тебе говорил И. П., что один мой сценарий берут для постановки?

Ты читал пьесу „Мандат“? Очень интересно, и форма новая, и содержание яркое, талантливое и чрезвычайно, ultra злободневное.

Вот у меня все вертелась такая штука в голове, а написал другой, вроде русских изобретателей; вон ножик–то Александра Михайловича Игнатьева, кажется, тоже уже изобрели в Италии, по времени после него, а по патенту — раньше, так вот и я. А все потому, что некогда своим заняться…»

Киносценарий и пьеса для театра… Не всякий профессиональный литератор может похвалиться столь обширными творческими замыслами.

Но особенно неизбывна тоска Марии Федоровны по сцене. В следующем году из Берлина она пишет режиссеру Лаврентьеву в Ленинград:

«Решаю я возвращаться. Не только на родину, но и к родному своему делу, в театр, но только не к административной работе, а к своей настоящей, хочу остаток дней своих дожить актрисой.

Я знаю, что могу дать еще много. И хотелось бы мне начать ролью фру Альвинг в „Привидениях“ Ибсена. Причем мне пьеса представляется совсем в ином виде, нежели ее играли у нас, в Художественном театре, да и здесь, у немцев, а тем паче — в орленевской переделке».

Далее Мария Федоровна делится своими планами, вернее, мечтами, как, по ее мнению, следует играть фру Альвинг. Сообщает также, что дирекция Малого театра предлагает ей исполнить эту роль в Москве, однако она предпочитает выступить «в нашем родном Большом драматическом театре» в Ленинграде.

Скромность и боязнь показаться навязчивой заставляют Марию Федоровну просить: «Напишите мне откровенно и прямо — а театру–то хочется, чтобы я у Вас играла? Нужна я? Не помешаю ли я кому–нибудь из тех, кто все это время нес на своих плечах всю работу? Зная меня, Вы почувствуете, как я искренна в данном случае».

Творческая скромность Марин Федоровны граничит почти с застенчивостью, когда она в этом же письме касается своих артистических успехов:

«Только что снималась в фильме, и, к удивлению моему, довольно удачно. Потому к удивлению, что я и вообще–то всего в двух фильмах играла, да и то в 16-м году, а десять лет срок очень большой…

Я смотрела себя на экране. Там, где начинается настоящая драма и все лицо в слезах, — даже мне самой понравилось, хотя я в это время очень нехороша собой, а женщины этого не любят, даже в моем почтенном возрасте».

Проходит полгода, однако Андреева все еще остается в той же роли торгового представителя по продаже предметов искусства. Положение для нее складывается почти трагическое: творческие силы ее не находят применения.

Трудно установить истинную причину этой несправедливости судьбы. Скорее всего сказывался длительный отрыв от непосредственного участия в жизни родины. Ведь многолетняя хозяйственно–культурная деятельность за рубежом, какой бы плодотворной она ни была, все же протекала вдалеке и в отрыве от текущих событий там — «дома».

Успешная деятельность Андреевой в роли уполномоченного Внешторга тоже, как это ни парадоксально звучит, затрудняла ее возвращение на родину: она стала «незаменимым» работником на своем нелегком посту.

А. В. Луначарский, дружески относившийся к Андреевой, принял участие в ее творческой судьбе.

«…Мне хочется как–нибудь получше устроить дело с Вашим возвращением на сцену, — пишет он Марии Федоровне. — Я тоже считаю в высшей степени ненормальным, что Вы можете встретить на этом пути какие–нибудь затруднения. Во всяком случае, мне хотелось, чтобы в день, когда мы окончательно решим вопрос о Вашем возвращении на сцену, Вы вернулись бы туда без всяких задержек и неприятностей, но при самом радушном приеме. Как это ни странно, но для этого нужны какие–то предпосылки, которые я стараюсь теперь создать. Поэтому попрошу Вас о терпении…»

Естественно, возникает вопрос: почему не оправдались прежние широковещательные предложения и обещания театральных руководителей? Да только потому, что из–за своей «незаменимости» Андреева своевременно не смогла покинуть Берлин, чтобы вернуться на сцену. А время шло, обстановка менялась…

Мария Федоровна начинает терять терпение.

«Нехорошо, что меня так долго держат на такой чуждой мне и небольшой сравнительно работе, — дружески делится она в письме Горькому. — Куда больше приспособлена я иметь дело с людьми, чем с вещами.

Стараюсь сделать и эту работу прилично, но думаю, что много больше приносила бы пользы, работая в области культурно–просветительной или общественной, но, сколько ни просила я и начальников всяких и друзей, держат меня здесь, увы…»

Прошел еще целый год, прежде чем осуществилась мечта Андреевой вернуться для работы в Советском Союзе. 

от

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus

Предыдущая глава:
Следующая глава: