В конце октября 1925 года А. В. Луначарский впервые после Октябрьской революции выехал в Западную Европу.1
Предполагалось, что в Берлине Анатолий Васильевич проведет недели две, столько же в Париже, а затем будет отдыхать на юге Франции. В Берлине наше полпредство старалось как можно полнее использовать пребывание Луначарского для того, чтобы шире познакомить немецкую интеллигенцию с культурой молодой Советской республики.
На первом приеме в нашем полпредстве, устроенном в честь Луначарского, у меня буквально разбежались глаза: вот подошел к Анатолию Васильевичу режиссер с мировым именем — Макс Рейнгардт, и с ним его жена, талантливая артистка Елена Тиммих; вот прямой наследник великих трагиков Поссарта и Барная — стареющий красавец Бассерманн; вот знаменитые художники — глава немецких импрессионистов Макс Либерманн, а за ним своеобразный художник, оригинальный человек Слефогт со своим неизменным другом, замечательным рисовальщиком Эмилем Орликом, чехом по происхождению. А эта с виду такая скромная пара — сам великий Альберт Эйнштейн с женой.
Сквозь расступившуюся толпу гостей к нам приближается женщина немного выше среднего роста, с коротко стриженными рыжеватыми волосами, в очень изящном и скромном светло-сером платье. Она еще издали приветливо улыбается Луначарскому. Но по дороге ее останавливает советник французского посольства; сделав знак Анатолию Васильевичу, она задержалась, свободно и непринужденно беседуя с дипломатом.
— Кто это? Какое знакомое лицо! — спросила я у Анатолия Васильевича.
— Как, разве ты не знаешь? Это Мария Федоровна Андреева.
Но тут Мария Федоровна радостно, по-товарищески пожимает руку Анатолию Васильевичу и говорит мне:
— Нас нечего знакомить! У меня такое чувство, что я вас давно знаю. Я так была дружна с вашим старшим братом![1] Какой талант! От него я часто слышала о маленькой Наташе. Мне кажется, я вас узнала бы по сходству. Сегодня я приходила к вам в полпредство, но не застала. Анатолий Васильевич, мы оставим вас ненадолго, я хочу познакомить Наталью Александровну с актерами и режиссерами. Вот смотрите, там направо от колонны — Элизабет Бергнер.
Мы направились к маленькой хрупкой Бергнер, до странности похожей на нашу Комиссаржевскую.
В огромном переполненном зале Мария Федоровна раскланивалась направо и налево, у нее были десятки знакомых. Она переходила с русского языка на французский, с английского на немецкий и так же свободно на итальянский. Все это делалось легко, без малейших усилий: она умела сказать каждому любезное, приветливое слово и в то же время была полна чувства собственного достоинства.
До меня долетали слова, раздававшиеся ей вслед: «Фрау Андреева! Ну да, знаменитая фрау Андреева». Иногда произносилось имя «Gorky». Видно, берлинцы хорошо знали Марию Федоровну.
Я не могла скрыть своего восхищения:
— Какая же вы, однако, полиглотка! На скольких языках вы говорите?
— Ну, я ведь подолгу жила за границей. Немецкий и французский изучала в детстве. Вот что касается итальянского, могу похвастать, говорю на всех диалектах, это не так просто! Впрочем, Анатолий Васильевич ведь тоже кроме литературного языка хорошо владеет неаполитанским диалектом.
Я не переставала любоваться Марией Федоровной: точеный профиль, лучистые карие глаза, изящный рисунок бровей: а как умно, с каким вкусом подобрано это серое платье к цвету волос, как удачно найдена эта рамка для немолодой, но такой красивой женщины! Я просто не сводила с нее глаз. А она в это время беседовала с седым профессором, тайным советником, как полагается в Германии, об успехах археологической экспедиции в Северной Африке.
Мария Федоровна пригласила профессора-археолога в буфет, где несколько его не менее знаменитых коллег уже угощались зернистой икрой и растегаями. Там был один крупный ученый, вернувшийся недавно из Москвы, где я видела его на официальных приемах.
— Как вы пошифаете? — спросил он меня по-русски и победоносно оглянулся на своих коллег. Он, по-видимому, был горд, что побывал в Москве и видел то, о чем его друзья знали только понаслышке.
— Икру я ел там ежедневно, — похвастал он, — и не только обыкновенную черную, а — представьте себе, господа, — я там пробовал красную икру!
Все заахали от восхищения и зависти, а мы с Марией Федоровной незаметно переглянулись.
— Скромно же его принимали, — сказала Мария Федоровна, сохраняя на лице выражение внимания и радушия.
Неподалеку от нас молодая русская женщина, жена одного из сотрудников торгпредства, сидела за столиком с двумя иностранными журналистами, усердно подливавшими ей коньяк. Она громко смеялась, болтала, безбожно коверкая французский язык, и пила рюмку за рюмкой. Я увидела, как у Марии Федоровны вдруг окаменело лицо; не исказилось, не вытянулось, а вдруг стало каким-то твердым, мраморным. Она прошла возле этой женщины и очень тихо, как бы мимоходом сказала:
— Милая, вы на официальном приеме. Вы, кажется, забыли об этом.
Я заметила, как у той сразу прошло опьянение. Под каким-то предлогом она тут же робко и сконфуженно убежала из зала.
«Однако, — подумала я, — ай да Мария Федоровна! Вот как ее здесь уважают и боятся».
Мы вернулись к Анатолию Васильевичу.
— Я познакомила Наталью Александровну кое с кем из берлинцев. Если хотите, я буду вашим гидом и покажу вам все самое интересное в театрах. Не то уважаемые товарищи из полпредства будут таскать вас на всякое старье. Я их очень ценю за многие качества, но, видит бог, в театре они мало разбираются.
Мы условились о встрече на завтра и расстались. Начинался концерт, но до конца приема я с удовольствием искала глазами среди гостей изящную женственную фигуру в сером платье.
Когда после приема мы остались вдвоем, Анатолий Васильевич спросил меня:
— Кто произвел на тебя самое сильное впечатление сегодня?
Я ответила не задумываясь:
— Конечно, Андреева…
С самого раннего детства я запомнила большую фотографию, стоявшую у моей матери в гостиной на круглом столике: молодая, совсем юная женщина сидит, слегка откинувшись, в качалке; у нее нежный девический овал лица и немного грустная полуулыбка на губах, глаза устремлены куда-то далеко, они смотрят не видя.
— Кто это? — приставала я к матери.
— Это Андреева, знаменитая артистка Художественного театра.
Со слов старших я знала, что в Москве есть Художественный театр и что мой взрослый брат Илья сочиняет музыку для этого театра. Станиславский, Москвин, «Чайка», «Синяя птица» — эти слова я повторяла, когда научилась говорить, а когда научилась читать, прочитала на фотографии красивой дамы в качалке: «На добрую память Илье Александровичу о совместной работе. М. Андреева».
— Мама, ведь этот портрет она подарила Илье?
Мама смеется.
— А я отняла его у Ильи. Мне так нравится Андреева, становится легко на душе, когда я смотрю на нее.
Позднее к портрету в качалке прибавились фото в ролях из «Потонувшего колокола», «Одиноких», «Романа».
Затем, когда я сделалась взрослой и поступила на сцену Малого театра, мне приходилось много, очень много слышать о Марии Федоровне от актеров. (Она в это время уже оставила сцену и работала в торгпредстве в Берлине.)
Странно! Я ни разу не слышала о Марии Федоровне отзыва безразличного, тепловатого, равнодушного. Нет, все мнения о ней были контрастными: ее порицали или восхваляли, любили или ненавидели. И, как мне кажется, единственный, кто спокойно, без пафоса и в то же время без желания умалить ее качества говорил о Марии Федоровне, — был Анатолий Васильевич; но к его отношению к Андреевой я еще вернусь…
На следующий день после приема в точно назначенный час Мария Федоровна приехала к нам и привезла список самых интересных спектаклей и выставок в Берлине. В этот вечер мы были приглашены в театр «Фольксбюне» на премьеру драмы Анатолия Васильевича «Освобожденный Дон-Кихот». Мария Федоровна и сотрудники полпредства поехали с нами.
«Фольксбюне» — один из крупнейших драматических театров Берлина, расположенный в северо-восточной рабочей части города, — был театром серьезным и прогрессивным по своему репертуару, с хорошей, крепкой труппой. Перевод «Освобожденного Дон-Кихота» был сделан очень добросовестно, особенно удачно были переведены все шутки и каламбуры.
В сезон 1923/24 года эта драма Луначарского была поставлена в театре Корша режиссером И. М. Лапицким, который значительно сократил ее, убедительно доказав автору абсолютную необходимость этого. А в Берлине в пьесе, названной автором «драмой для чтения», не было сделано ни одной купюры. Анатолия Васильевича этот слишком большой пиетет к его тексту просто напугал, и он сказал об этом Марии Федоровне:
— Ведь спектакль кончится в первом часу; боюсь, что публика устанет.
— А вы обратите внимание, как слушают, — ответила Мария Федоровна. — Дирекция «Фольксбюне» знает свою публику.
Да, слушали и принимали здесь, действительно, великолепно. Усталости в публике не замечалось, хотя в берлинском театре вместо трех антрактов был всего один.
Во время этого единственного антракта мы с Анатолием Васильевичем были приглашены за кулисы, чтобы познакомиться с исполнителями, и я снова стала свидетельницей популярности Марии Федоровны среди деятелей немецкого театра.
После окончания спектакля весь зрительный зал стоя приветствовал Луначарского. Дирекция уговорила его выйти на сцену. Я видела, с каким радостным волнением переживала Андреева успех советского драматурга. Прощаясь, она троекратно облобызала Анатолия Васильевича — «на радостях», как она выразилась.
В последующие дни в берлинской прессе появилось много статей об «Освобожденном Дон-Кихоте», статей положительных, даже хвалебных. Только явно реакционная газета «Штальхельм» писала, что «Освобожденный Дон-Кихот» — замаскированная большевистская агитация, которую нельзя терпеть на немецкой сцене; агитация настолько художественная и ловкая, что она способна обмануть бдительность цензуры и именно поэтому особенно опасна.
Мария Федоровна читала нам вырезку из этой газеты, сопровождая чтение своими комментариями. Я снова и снова поражалась ее осведомленности: она метко, двумя-тремя штрихами охарактеризовала газету, тех, кто ее финансирует, кто являлся истинным вдохновителем «рыцарей пера», авторов этой злобной рецензии. Многое уточнилось для Анатолия Васильевича благодаря ее остроумным репликам.
Из ряда виденных в обществе Андреевой спектаклей мне запомнилась оперетта «Терезина» с Фрицци Массари, блестящей и тонкой актрисой, в главной роли. С особым блеском проводила она сцену третьего акта, где героиня, ставшая из уличной певицы знаменитостью, приходит к императору Наполеону, которого она знала в юности бедным офицериком. Фрицци Массари буквально очаровала всех своей умной и тонкой игрой. Мария Федоровна горячо аплодировала и позднее, за ужином, все продолжала хвалить актрису: «Как она сумела облагородить оперетту! Никакого штампа! Ничего вульгарного! Станиславский мог бы оценить такую игру».
Не выдержав, я спросила Марию Федоровну, как она может, так любя театр и так владея актерским мастерством, работать уже много лет совсем в другой области. Спросила и смутилась: я испугалась, что своим вопросом, быть может, разбередила какую-то еще не затянувшуюся рану. Мария Федоровна ответила просто и спокойно, что считает свой отход от театра временным и в ближайшие годы непременно вернется на сцену. Но и сейчас (тут ее лучистые глаза засветились особенно тепло и молодо) она свой досуг отдает театральному искусству, пробуя себя в режиссуре, готовит с сотрудниками полпредства и торгпредства спектакль типа «Синей блузы». Это было неожиданно. Андреева и «Синяя блуза»! Но она говорила об этом с таким увлечением, с таким энтузиазмом, что я от души пожелала ей успеха.
Когда мы снова через два месяца приехали в Берлин, первое, что я увидела на перроне вокзала, было оживленное, улыбающееся лицо Андреевой, которая ждала нас в группе товарищей из полпредства. После первых приветствий она сообщила нам, что спектакль готов и через несколько дней будет показан в советском клубе. Мы с Анатолием Васильевичем были на этом спектакле.
В антракте мы пошли поздравить Марию Федоровну, а заодно и познакомиться с «актерами». За кулисами «командовала» Мария Федоровна, одетая, как и «актеры», в темно-синий напоминающий комбинезон костюм. Она была совсем не похожа на ту изящную, спокойную, сдержанную женщину-дипломата, какую мы видели на официальном приеме. Здесь Мария Федоровна была полна какой-то особой энергии, подбадривала одних, прикрикивала на других, отдавала распоряжения электрикам, реквизиторам, сама ударяла в гонг.
Я не могу сказать, был ли этот спектакль действительно так хорош, но увлеченность Андреевой, горение собравшейся вокруг нее в этом кружке молодежи (впрочем, «молодежь» там была относительная) — все это заставляло с особой теплотой и симпатией относиться к работе ансамбля.
То, что Мария Федоровна — знаменитая актриса, ответственный работник, старый член партии — весело, молодо, не боясь «уронить» свой престиж, не боясь испортить свою внешность неуклюжим комбинезоном, с таким непосредственным увлечением входила во все мелочи постановки, — трогало, пожалуй, больше, чем самый спектакль.
Через несколько дней Луначарского пригласили на премьеру его драмы «Слесарь и канцлер», которая исполнялась силами актеров-полупрофессионалов; часть ролей, особенно молодых, играли любители из рабочей молодежи. Этот спектакль был устроен городским комитетом Компартии Германии в большом зале на северной, рабочей окраине Берлина. С Луначарским поехали Андреева, я и несколько сотрудников полпредства. Меня поразили размеры зала — огромного, неуютного, в сущности, малоприспособленного для драматического спектакля. При появлении Анатолия Васильевича весь зал поднялся и все 3500 зрителей, сжав кулаки, проскандировали «Рот фронт». Это было грандиозно! Это было очень волнующе!
Играли неровно, но с подъемом, с увлечением, чему отчасти способствовало и присутствие автора. Публика дружно аплодировала, часто раздавались аплодисменты и посреди действия. После окончания единодушно вызывали автора и не успокоились, пока он не вышел на сцену. Тогда весь зал стоя запел «Интернационал»! Здесь, в капиталистическом Берлине, пение «Интернационала», такое могучее и стройное, окрыляло и вселяло какие-то большие надежды. Нельзя было оставаться спокойным. Я почувствовала комок в горле. Взглянув на Марию Федоровну, я заметила у нее слезы на глазах. Она сжала мою руку.
— Не ожидали услышать здесь такое? О! Немецкий рабочий класс — великая сила.
В подъезде публика не расходилась, ждали Луначарского и снова устроили ему овацию. Юноши и девушки продавали в пользу МОПРа открытки и значки с фотографиями Ленина, Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Чичерина, Луначарского.
Мы еще чувствовали себя в другом мире, когда машина вывезла нас из темных улиц Нордена с их домами-казармами на сверкающие, залитые неоновым светом центральные улицы.
Нам все не хотелось расставаться, несмотря на поздний час. Анатолий Васильевич находился под сильным впечатлением этого вечера, и не только от спектакля, а в большей степени от зрителей, от их организованности, их революционного подъема.
Мария Федоровна увлекательно рассказывала о настоящих кадровых рабочих Германии, об их нравах, быте, вкусах, об их настроениях.
— Мария Федоровна, отчего вы не пишете? Вы так много видите, так наблюдательны. Вы умеете так живо, интересно рассказывать, — спрашиваю я ее.
— Нет, нет, что вы! Пусть писатели пишут. А мое дело — играть, — говорит Мария Федоровна смеясь…
В Москву приходили письма Марии Федоровны — то адресованные Луначарскому, то нам обоим, то одной мне. Писала, что тоскует по Москве, сообщала, что ее пригласили сниматься в кино, но она колеблется, стоит ли принимать это приглашение. «В моем положении государственной служащей — не знаю, удобно ли? И где же мне выкроить время? Придется посвятить свой отпуск съемкам — это единственно возможное решение вопроса. Но трудно отказаться от отдыха». Между строк чувствовалось, что ей очень хочется принять предложение кинофирмы…
Я так подробно остановился на встречах с Марией Федоровной в 1925 и 1926 годах, потому что они были началом наших добрых и все более крепнущих дружеских отношений. Мы писали друг другу не очень часто, но я всегда радовалась, получая конверт с немецкой маркой, надписанный рукой Марии Федоровны.
Между тем в ее письмах все чаще звучала тоска по родине, и наконец она просто и откровенно написала Анатолию Васильевичу, что, если бы партия сочла возможным использовать ее опыт и знания в области искусства, она бы охотно оставила работу в торгпредстве. Прочитав одно из таких писем, Анатолий Васильевич сказал: «Вот кто должен возглавлять ВОКС! Мария Федоровна просто создана для ВОКСа, а ВОКС для нее: говорит на всех европейских языках, отлично умеет держаться, имеет уже и сейчас большие культурные связи с заграницей. Старый, проверенный член партии, энергичный человек, умница, организатор». Мне было очень приятно, что Анатолий Васильевич так безоговорочно признает преимущества Марии Федоровны перед другими возможными кандидатами. Но Внешторг крепко держался за Марию Федоровну, и эти планы пришлось отложить на неопределенное время.
Летом 1927 года мы снова приехали в Германию и вскоре были в гостях у Андреевой, в ее уютной, скромной, очень скромной квартирке в западной части Берлина.
Обаяние и радушие Марии Федоровны скрашивало все, даже вид этих комнат, где главным украшением были фото хозяйки и живые цветы в многочисленных вазах. Это были обычные, повторяю, скромные комнаты интеллигентной труженицы.
Я подчеркиваю это потому, что в Москве мне приходилось слышать легенды о сказочной роскоши, в которой живет Андреева. Какая нелепая выдумка! Все вещи, вся атмосфера в этих двух комнатках — все дышало ее привычной трудовой жизнью.
Обед был очень вкусный, чувствовалась забота хозяйки, желание принять и угостить как можно лучше, от души, по-русски. Да и обед был традиционно русским: борщ с ватрушками и пельмени.
— Мария Федоровна, у вас отличный русский стол… Как вам удалось вымуштровать свою немку?
Она покачала головой:
— Нет, нет, мне никого не пришлось муштровать.
— Значит, у вас русская кухарка?
— Как же! Конечно, русская. У меня в кухарках Мария Федоровна Андреева.
Меня очень тронуло то, что Мария Федоровна сама хозяйничает, да еще так искусно, и сама с такой простотой говорит об этом.
Вообще здесь, у себя дома, она мне понравилась еще больше, чем во время наших прежних встреч: она была еще ласковее и задушевнее. И внешне она была как-то по-новому привлекательна: на ней была скромная светлая блузка; под тонкими, красиво изогнутыми бровями ее лучистые глаза улыбались мягкой, приветливой улыбкой.
Я попросила Марию Федоровну показать нам кадры из фильма, в котором она недавно снималась. Она была на этих снимках красива и значительна, но выглядела старше, чем в жизни. Оказывается, это требовалось по роли, и гример и оператор сознательно несколько ее состарили. Фильм уже сошел с первого экрана и, по-видимому, особым успехом не пользовался.
— Дельцы и халтурщики, вот что такое большинство здешних кинематографистов. Тем, кто имел счастье работать с Константином Сергеевичем, невозможно иметь с ними дело, — с горечью заметила Мария Федоровна.
Зато она с гордостью говорила об успехе наших фильмов в Германии. Эйзенштейн и Пудовкин были тогда общепризнанными мастерами передового кино. «Мать» Пудовкина с Верой Барановской и Николаем Баталовым вызвала настоящий энтузиазм. Публика буквально штурмовала здание кинотеатра, в котором шел этот фильм. «Коллежский регистратор» с участием Москвина, поставленный сыном Андреевой, Ю. А. Желябужским, тоже был очень хорошо принят в Германии.
Кстати, вспоминается один забавный и в то же время характерный случай. Клеветники не оставляли в покое Марию Федоровну. У одних моих знакомых некая киноактриса сказала мне посмеиваясь: «Вы, кажется, хорошо знакомы с Андреевой? Вы слышали — у нее роман с режиссером Желябужским?» — «Что за вздор!» — возмутилась я. «Нет, не вздор! Я сидела как раз за ними на одном просмотре в кино, они ворковали как голубки, и я сама отлично слышала, что Андреева обращалась к Желябужскому на “ты”». «А как же Марии Федоровне прикажете обращаться к Желябужскому? Ведь он — ее сын!!» «Вот уж этому никто не поверит: он выглядит лет на пятнадцать старше!» Я рассказала Марии Федоровне об этом инциденте; она пожала плечами: «Обо мне всегда сплетничали; я приучила себя не реагировать на сплетни».
С жадностью расспрашивала Мария Федоровна о Москве и когда Анатолий Васильевич сказал ей, что на месте пустыря на берегу Москвы-реки у Крымского моста будет устроен парк культуры и отдыха, Мария Федоровна горячо одобрила этот план:
— Ну конечно, давно пора. Ведь в Москве до сих пор единственное место гуляний — Сокольники. Для такой столицы это просто мизерно. Лишь бы такое важное и нужное дело не попало в неподходящие руки, только бы не засушили его наши бюрократы. И знаете, Анатолий Васильевич, нам в этой области есть чему поучиться у немцев. Посмотрите, как у них организован берлинский «Луна-парк», сколько аттракционов, какое великолепие! Вы непременно там побывайте.
И через несколько дней мы небольшой компанией, предводительствуемые Марией Федоровной, отправились в «Луна-парк». Мария Федоровна вела нас по обдуманному заранее маршруту, она знала каждый уголок парка. Мы стреляли в тирах в каких-то зверей и птиц, в мельницы и звезды, попадали редко, главным образом «чуть-чуть не попадали». «Снайпером», несмотря на близорукость, оказался Луначарский, который вообще неплохо стрелял. Он щедро поделился с нами своими «настрелянными» трофеями. Мы вертелись на всех каруселях и самолетах, смотрелись в кривые зеркала, причем Анатолий Васильевич говорил, что это кощунство, что для женщин эти «комнаты смеха» противопоказаны. Но мы только смеялись над уродцами, одетыми в похожие на наши платья. В этой пестроте, суете, толкотне Андреева чувствовала себя как рыба в воде, она была неутомима и повела нас на «русские горы» (которые у нас называются «американскими горами»). В берлинском «Луна-парке» эти горы «свирепее», чем все, какие мне пришлось видеть. Мы взлетали вверх, стремительно падали вниз, делали крутой вираж. Немки пронзительно визжали. Мы сначала иронизировали на их счет, а затем сами вскрикивали на резких поворотах. Но главное — фейерверк! Фейерверк действительно великолепный, разнообразный, с большой выдумкой, эффект его усиливался отражением огней в прудах и водоемах.
— Значит, не ругаете меня, — сказала Мария Федоровна Луначарскому. — Сюда ходят рабочие, мелкие служащие, это подлинно народное развлечение. А если у нас к отдыху прибавят еще и культуру! Огромные возможности! Пусть некоторые аттракционы здесь безвкусны, пусть в них есть, несомненно, и недостатки, — я утверждаю, что это демократическое зрелище. Обратите внимание: мы не встретили здесь ни одного пьяного, ни одного хулигана…
Анатолий Васильевич поблагодарил Марию Федоровну за этот вечер, который дал ему возможность ознакомиться с немецким народным гуляньем.
В этот приезд Луначарский обещал помочь Марии Федоровне перейти на работу в Москву, но ее не прельщала административная деятельность. Возможно, что участие в немецком фильме всколыхнуло ее где-то глубоко затаенную тоску по сцене, и она созналась, что больше всего ей хотелось бы вернуться в театр.
— Ведь здесь недавно был Константин Сергеевич, и вы, конечно, виделись с ним. Вы говорили с ним о возвращении в театр? Как он отнесся к вашему желанию? — спросил ее Анатолий Васильевич.
По лицу Марии Федоровны пробежала тень.
— Нет, он не предложил мне сам. И я не заговорила с ним об этом. — Она помолчала. — Художественный театр — мое прошлое, пусть прошлым и останется. Я думаю о Малом театре.
Мне было понятно настроение Марии Федоровны. В самый расцвет своего актерского дарования, в момент наибольшего успеха и признания она оставила Художественный театр, чтобы разделить судьбу А. М. Горького, и теперь, через много лет после большого перерыва вернуться в театр уже на другое актерское амплуа было бы ей слишком тяжело. Другое дело — Малый театр, новый для нее, где она могла бы наново начать свою актерскую жизнь, играя пожилых героинь.
Часто в разговорах со мной она возвращалась к этой теме; постепенно ее все больше и больше привлекала мысль вернуться на сцену, и именно в Малый театр.
В эти годы я сама работала в Малом театре, хорошо знала всю его труппу и репертуарные планы, и мне казалось, что вступление Марии Федоровны в коллектив старейшего русского театра может быть только желательно со всех точек зрения При правильном распределении актерских сил она никому из актрис ее возраста не помешала бы и не ущемила их интересов. Между тем высокая культура Андреевой, ее партийность могли бы внести много ценного во внутреннюю жизнь театра.
И Мария Федоровна, касаясь этого вопроса, неоднократно подчеркивала, что она ни у кого в Малом театре «хлеб отбивать не собирается». Но все оказалось не так просто. Когда Анатолий Васильевич заговорил о желательности приглашения Марии Федоровны в Малый театр, директор его, В. К. Владимиров, изо всех сил стал сопротивляться ее вступлению в труппу. Он убеждал и доказывал, что Андреева типичная представительница Художественного театра, совсем другой актерской школы, что ее игра будет дисгармонировать со всем ансамблем театра и это вызовет возражения в коллективе, тщательно оберегающем свои традиции.
Позднее мне пришлось говорить с актрисами, на которых ссылался В. К. Владимиров, но никакого антагонизма с их стороны к Андреевой я не заметила. Правда, в те годы в пьесах, входивших в репертуар театра, было мало ведущих женских ролей. Одна из лучших, на мой взгляд, актерских черт — жадность к работе. И пожалуй, в этом смысле появление новой для театра известной актрисы могло несколько обеспокоить женский состав труппы. Но, повторяю, антипатии к Марии Федоровне я не почувствовала. Что касается «другой школы» — это была просто отговорка: ведь Мария Федоровна кроме Художественного театра с успехом работала в незлобинском, соловцовском и Большом драматическом театрах.
Анатолий Васильевич готов был тогда зачислить Андрееву в Малый театр приказом по Наркомпросу, но она сама, узнав стороной о том, как якобы отнеслись к ее вступлению в труппу, просила Луначарского не делать этого, тем более что ее по-прежнему Внешторг не отпускал с работы.
Решено было на некоторое время отложить вопрос о поступлении в Малый театр, но не отказываться от этого намерения.
Начиная с ноября 1927 года до весны 1928 года, а затем с сентября 1928 до февраля 1929 я работала в Берлине, снималась в двух фильмах, а кроме того, осенью 1928 года участвовала в дополнительных натурных съемках фильма «Саламандра» производства «Межрабпомфильма».
В течение этих месяцев я часто, очень часто виделась с Марией Федоровной и ближе узнала ее жизнь, ее мысли и переживания.
Работа в кино была изнурительная даже просто физически.
Я возвращалась в 9 часов вечера, совершенно изнемогающая от усталости, к себе в гостиницу и, несмотря на молодость, часто не находила в себе сил одеться и пойти в театр или в гости. Как приятно было услышать стук в дверь и после моего «Herein!» увидеть милое, ласковое лицо Марии Федоровны, улыбающееся мне из-под полей низко надвинутой фетровой шляпы.
— Ай–ай–ай, что ж это они вас так изводят?
Я рассказывала Марии Федоровне о всех впечатлениях дня, о нравах и людях буржуазного кино. Она смеялась, не без горечи, над моими порой недоуменными вопросами:
— Деточка! Вам незнакома конкуренция, борьба за существование. — Мария Федоровна отлично знала берлинское кино, ведь в течение нескольких лет в ее ведении был отдел кино в торгпредстве. Она умела несколькими штрихами удивительно метко охарактеризовать режиссеров, сценаристов, актеров кино, умела отделить подлинных художников от ловких ремесленников и дельцов. Она на многое открывала мне глаза. Для меня авторитет Андреевой во всем, что касалось человеческих взаимоотношений, в запутанных и сложных противоречиях между искусством и бизнесом был совершенно бесспорен.
Мы засиживались с ней до глубокой ночи, а потом Мария Федоровна ругала себя и меня, называя «неисправимыми полунощницами».
В свободные от съемок дни я бывала у Андреевой на Лютерштрассе. У нее было хорошо и уютно, когда мы оставались в своей небольшой компании, но частенько к Марии Федоровне приходили со всякими делами и просьбами люди явно корыстные, и она не всегда умела оградить себя от них.
До знакомства с Андреевой мне доводилось слышать о ее резкости, даже жесткости к людям, — это абсолютный вымысел. Она была очень добра, и не как-нибудь абстрактно, прекраснодушно добра, она и в доброте была активна: ей всегда нужно было что-то делать для людей, заботиться о них, помогать им.
В ту осень я пережила тяжелый момент. Нежданно-негаданно я получила в Берлине телеграмму от Луначарского из Харькова: «Лечу Армавир. Шлем привет». За его подписью следовала другая, в которой я с ужасом узнала имя моего давнишнего знакомого летчика из знаменитой разновидности летчиков 15–го года, храброго, опытного, но большого любителя выпить, летчика-лихача. Врачи категорически запретили Анатолию Васильевичу летать из-за болезни сердца, а тут еще такое огромное расстояние, Донбасс с его воздушными ямами и такой отчаянный шеф-пилот! Эта телеграмма привела меня в ужас. Мне казалось, что обязательно произойдет несчастье!
В это время позвонила Мария Федоровна. Я рассказала ей о телеграмме и своих опасениях. Через двадцать минут она приехала и всячески пыталась меня успокоить. Мы вместе сочинили ряд телеграмм в Харьков, Ростов, Армавир, в которых я настаивала, чтобы Анатолий Васильевич продолжал путь поездом.
Мария Федоровна не оставляла меня весь день, провела у меня ночь; расстались мы с ней только утром, когда пришла телеграмма от Анатолия Васильевича из Армавира: «Не понимаю, но подчиняюсь. Ты заставишь меня ездить на волах». И тут я по выдержала — разрыдалась. Я думала, что Мария Федоровна выругает меня за паникерство, за отсутствие выдержки. Но она сказала с доброй, несколько грустной улыбкой:
— Все это понятно, вы его любите. Ну, успокойтесь, отдыхайте, а я должна идти на работу.
Пусть мои тогдашние опасения были преувеличенными, на Мария Федоровна проявила столько настоящего внимания и чуткости, что я навсегда запомнила это.
Осенью 1928 года, возвращаясь из Москвы в Сорренто, проезжал через Берлин Алексей Максимович Горький.
Тогда он останавливался не в полпредстве, как в последующие свои приезды, а в довольно скромном «Палас-отеле».
Утром мне позвонила Мария Федоровна и сказала, что Алексей Максимович привез для меня письмо от Анатолия Васильевича и хотел бы меня видеть и подробно рассказать о нем. Мария Федоровна предложила заехать за мной к 6 часам и вместе отправиться к Горькому. Я была благодарна ей, так как мало знала окружение Горького, да и с самим Алексеем Максимовичем до этого виделась два–три раза.
В назначенное время Мария Федоровна приехала ко мне, и мы вместе отправились в «Палас-отель». Мне показалось, что она была несколько молчаливее и сосредоточеннее, чем обычно.
У Алексея Максимовича оказалось очень многолюдно. Кроме сына с женой было еще несколько человек, ехавших с ним из Москвы, и несколько советских «берлинцев». Я была разочарована, потому что надеялась застать Горького одного и подробно расспросить его об Анатолии Васильевиче и вообще о московских делах и настроениях.
Письмо Анатолия Васильевича было очень хорошее, но короткое; оно заканчивалось словами: «Алексей Максимович обещал рассказать тебе все подробно». Но разговор был общий, очень веселый, за шумным чаепитием. Я обратила внимание на Марию Федоровну. Она сидела прямая, строгая, несколько напряженная. На ее губах была полуулыбка, она любезно отвечала на вопросы, но, казалось, мысли ее были где-то далеко… Алексей Максимович усердно угощал ее:
— Маруся, налить тебе чаю? Маруся, попробуй это печенье.
Наконец мне удалось найти подходящий момент, и я напомнила Алексею Максимовичу о его обещании рассказать об Анатолии Васильевиче. Мы ушли с ним в соседнюю комнату. Горький сказал, что Анатолий Васильевич невероятно много работает, устает, плохо выглядит, не слушается врачей; говорил он с сочувствием и симпатией; меня его рассказ огорчил и встревожил. Было одно желание: как можно скорее закончить работу и вернуться домой, чтобы там попытаться наладить лечение и режим Анатолия Васильевича.
Когда мы с Алексеем Максимовичем вернулись к обществу, там по-прежнему было шумно и весело, по-прежнему Мария Федоровна была задумчива и молчалива.
Возвращалась домой я вместе с Марией Федоровной. По дороге она расспрашивала меня о самочувствии Анатолия Васильевича, говорила о московских новостях, услышанных в течение вечера, но ни о чем своем личном даже не намекнула.
Вообще в наших беседах она часто, очень часто упоминала Алексея Максимовича по разным поводам: говорила о нем с большим уважением, я бы сказала — с пиететом, никогда не позволяла себе ни осуждений, ни жалоб, а если кто-нибудь задавал бестактные вопросы, она отвечала только взглядом, но таким взглядом, что у того «язык прилипал к гортани».
Когда позднее, уже в 30–х годах, в одном обществе в Москве некая дама позволила себе фамильярную остроту в разговоре об Алексее Максимовиче, Мария Федоровна, к великому огорчению хозяев, немедленно ушла.
Если речь заходила о ее разрыве с театром, она отвечала так, как будто это было нечто само собой разумеющееся: «Нужно было спасать здоровье Алексея Максимовича. Разве я могла колебаться».
При всей теплоте наших отношений с Марией Федоровной я никогда не осмеливалась касаться «тайн ее души». Сама она охотно вспоминала всевозможные эпизоды из своей разнообразной и неспокойной жизни; много говорила о театре, о встречах в России и за рубежом с выдающимися людьми, но очень редко рассказывала о своей жизни на Капри.
Я расспрашивала Анатолия Васильевича о его прежних встречах с Марией Федоровной, и он мне много и охотно рассказывал о ней. Конечно, это не было единым повествованием, это были фрагменты, отдельные эпизоды, но для меня они многое добавили к образу Марии Федоровны.
Анатолий Васильевич вспоминал собрание в Старинном театре в Петербурге, на котором были Комиссаржевская, Мейерхольд, Мережковский, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Горький, Андреева. Анатолий Васильевич говорил, что там, среди плеяды знаменитых женщин начала 900–х годов, Мария Федоровна поразила его своей благородной красотой; именно благородство и одухотворенность ее внешнего облика произвели на него впечатление. Он, который до смешного не замечал одежды, запомнил черное бархатное платье и старинные кружева Марии Федоровны на этом вечере.
Довольно долго Анатолий Васильевич жил одновременно с Алексеем Максимовичем Горьким на Капри. Он очень интенсивно работал, а свободные часы проводил в обществе Горького, с которым его связывала тогда самая тесная дружба. Дом Горького стал центром для русских политических эмигрантов «в Италии, и этот дом держался в значительной степени благодаря энергии и организационным способностям Марии Федоровны.
Оставив театр, не имея возможности принимать, как это» было в России, активное участие в подпольной партийной работе, Мария Федоровна не могла сидеть без дела, наслаждаться красотами Неаполитанского залива и картинными галереями. Эпикурейское, потребительское отношение к жизни было ей чуждо. Она вела на Капри напряженную трудовую жизнь; была переводчиком, помощником Горького во всех его делах и вдобавок — хозяйкой большого и беспокойного дома.
Все именитые и начинающие литераторы, путешествовавшие по Италии, зрелые художники и дипломанты Академии художеств, эмигранты, бежавшие от преследований царской полиции, — все находили прибежище у Горького.
Анатолий Васильевич вспоминал, и передо мной проходила вереница гостей Горького на Капри: Бунин, создавший там своего «Господина из Сан-Франциско», Леонид Андреев, Коцюбинский, Поссе, Скиталец, Тихонов, я уже не говорю о том, каким желанным гостем был там Владимир Ильич Ленин.
Старый художник Шлеин показывал мне свои фотографии, сделанные во время работы над портретом Горького на Капри; на одном из этих фото — тоненькая, изящная Мария Федоровна остановилась в дверях, будто заглянула на минутку, занятая своими сложными обязанностями хозяйки. Скульптор Мограчов недавно рассказывал мне о своих посещениях Горького на Капри; часто гостил там скульптор Меркуров и многие, многие другие. Кроме представителей искусства к Алексею Максимовичу приезжали эмигранты-рабочие без средств, без знания языка, растерявшиеся на чужбине; все они получали у него в доме поддержку моральную, а зачастую и материальную. Эти заботы о соотечественниках взяла на себя Андреева. Приютить и накормить десятки людей, пользовавшихся гостеприимством Горького, было нелегко. И, по словам Анатолия Васильевича, Мария Федоровна много делала для того, чтобы не изменять распорядка их жизни. Она пополняла бюджет из своих личных средств, нередко занимала, подписывала векселя. Случайно Анатолий Васильевич узнал, что она прибегла к займу у местного ростовщика, и посоветовал ей изменить установившиеся в их доме обычаи, сократить расходы. Мария-Федоровна даже возмутилась:
— Нет, нет, это невозможно. Алексеи Максимович заметил бы это. Он оторван от родины, но благодаря товарищам, которые приезжают к нему, он не перестает общаться с русскими людьми. Это нужно ему как воздух. Заботы о средствах к жизни я взяла на себя и справлюсь с этим.
И она действительно справлялась, тратя на это много сил и здоровья. Она всячески старалась оградить Алексея Максимовича от материальных и бытовых забот, организовала его режим, неустанно следила за его здоровьем. Мария Федоровна говорила Анатолию Васильевичу:
— Я не допущу, чтобы Алексей Максимович писал для денег. Его творчество должно быть свободно от мыслей о заработке. Средства для жизни должны дать переиздания его книг за границей. Я связалась с рядом издательств. Я должна все уладить, не беспокоя его этим.
Далеко не все пользовавшиеся гостеприимством Марии Федоровны умели быть благодарными. Некоторым из ее «постояльцев», не знавшим о ее подпольной работе, она казалась чересчур «аристократкой» или чересчур красивой, и эти люди, сидевшие за ее столом, брюзжали, интриговали против нее, старались посеять рознь между ней и Алексеем Максимовичем.
Особое чутье было у Марии Федоровны на политических авантюристов и провокаторов всех маетой, которые в изобилии засылались к Горькому. Она обладала какой-то особой интуицией и разоблачала беспощадно всякого рода шпиков, как бы искусно те ни маскировались. Анатолий Васильевич вспоминал, как подобные типы, встретившись с Марией Федоровной, начинали метаться и «скисать», как черти перед заутреней.
Неизменным другом Марии Федоровны оставался Владимир Ильич Ленин, который умел ценить ее ум и энергию.
Много интересного рассказывал Анатолий Васильевич о жизни на Капри. Остается пожалеть, что он не оставил записок об этом периоде. Под влиянием его рассказов окрепло мое представление о Марии Федоровне как о женщине, умеющей любить преданно, отдавая всю свою энергию и все силы души любимому человеку, в высокое назначение которого она верила, через которого она служила всему человечеству.
Широкая общественная и политическая деятельность началась для Марии Федоровны после Октябрьской революции.
О своей работе в Петрограде она сама охотно вспоминала. Рассказывала о том, как всемерно помогала переходу такого выдающегося актера, как Монахов, из оперетты в драму. До революции он был талантливым опереточным комиком и не имел возможности начать новую жизнь на сцене; Мария Федоровна помогла ему своим признанием его драматического таланта. Андреева и сама выступала в те годы на сцене, но по ее словам чувствовалось, что в тот период ее больше увлекала организационная работа.
Я помню трагикомическое повествование Марии Федоровны о том, как ее — Дездемону чуть было не задушил по-настоящему Отелло — Юрьев.
— Дали занавес, все выходят кланяться. Я лежу без движения. Подошли ко мне, а я вся синяя и без пульса. Еле–еле оттерли щетками. А еще говорят: «Юрьев холодный актер!» Не дай бог играть Дездемону с горячим партнером — тут и щетки не воскресят!
Анатолий Васильевич рассказывал мне об этом периоде деятельности Марии Федоровны. По его словам, она была неутомима и, сама увлекаясь грандиозным перспективами, возникшими в театре после Октября, никогда не теряла чувства реальности и сдерживала таких увлекающихся, как Юрьев и особенно Марджанов. Работая в Театральном отделе в Петрограде, Мария Федоровна никогда не проявляла чиновнического, формального отношения к делу. Даже те, кто бывал ею недоволен, не жаловались на ее крутой нрав, на ее требовательность, понимая, что имеют дело с истинным художником.
В 1930 году Андреева вернулась из Берлина в Москву, на работу в Кустэкспорт. Она была рада возвращению на родину и готова была временно мириться с работой во Внешторге, которая, по ее словам, ей ужасно надоела. Но как-то по приглашению Марии Федоровны я приехала в Кустэкспорт, в залы образцов, и была поражена. Мария Федоровна показывала экспонаты и давала объяснения настолько интересные и увлекательные, что становилось ясно: за эти годы она превратилась в крупного специалиста по художественной промышленности и многое сделала для ее роста и развития. Особенно мне запомнились вышивки украинские, вологодские, мордовские, белорусские, туркменские. Мария Федоровна указывала на особенности орнамента и техники исполнения. Я видела, какое ей доставляло удовольствие, если, хвалили собранные ею образцы.
Когда я расспрашивала Марию Федоровну, как она устроена в Москве, она отвечала как-то неопределенно, что все еще устраивается.
Зимой 1931 года Мария Федоровна была назначена директором Дома ученых и горячо принялась за эту новую для нее деятельность. От общих знакомых я узнала, что в материальном и бытовом смысле ее жизнь складывается нелегко. По обыкновению у нее и здесь было много людей, о которых ей приходилось заботиться, и нередко даже в ущерб самой себе. На неустроенность своей жизни Мария Федоровна смотрела как на явление временное. И она оказалась права: постепенно ее квартирные и материальные дела наладились.
Мария Федоровна по-настоящему увлеклась работой в Доме ученых, и, как известно, ее деятельность там была весьма плодотворной.
В первые годы после возвращения в Москву Мария Федоровна довольно часто посещала вместе со мной театры. Мы смотрели «Тень Освободителя» в МХАТ II, там же «Униженные и оскорбленные», в Малом театре — «Бойцы» Ромашова, «Любовь Яровую», «Без вины виноватые», в Реалистическом — «Железный поток», и еще ряд спектаклей. Мария Федоровна удивительно умела смотреть и слушать; достаточно было во время спектакля взглянуть на ее сосредоточенное лицо, чтобы понять, что театр для нее не времяпрепровождение, а дело ее жизни. Как зрительница она была очень требовательна и в то же время благодарна за ту правду жизни, которую ей давал театр. Но она была совершенно нетерпима ко всякой фальши, ложному пафосу, пустой декламации. После спектакля она охотно разбирала пьесу и исполнение и чаще останавливалась на женских образах. Мне казалось, что она, быть может бессознательно, примеряла каждую роль к себе: «А как бы я сыграла эту роль? Что бы могла я вложить в этот образ?»
Она была верной соратницей и ученицей К. С. Станиславского, и ее театральное credo основывалось на принципах Художественного театра. Но Мария Федоровна с неизменным интересом относилась к новому, молодому искусству. Ее нельзя было запугать ссылками на «традиции», ведь ставила же она сама в Берлине «синеблузовский» спектакль-обозрение. Мы вместе смотрели поставленный Охлопковым в Реалистическом театре «Железный поток» Серафимовича, и на нее произвел большое впечатление спектакль, нарушавший все каноны, спектакль, где действие было вынесено даже за пределы рампы. Зритель вовлекался в самый «Железный поток» и жил одной жизнью с его героями. Я помню, как прямо над нашими головами пролетел красноармейский сапог. Мы вскрикнули, но потом горячо аплодировали.
Алексей Денисович Дикий часто говорил, что он очень многим обязан Марии Федоровне. Будучи отнюдь не сентиментальным человеком, Дикий всегда восхищался Марией Федоровной и до конца своей жизни сохранил к ней искреннее чувство благодарности. В его творческой судьбе был тяжелый момент, когда он оказался вне театра; вернее, уйдя из МХАТ II, он переменил несколько театров и не остался ни в одном из них. Его приглашали московские и периферийные театры на отдельные постановки, но и тут у него были срывы, например постановка в Малом театре пьесы «Смерть Тарелкина», которую так и не увидела публика. Для Дикого, режиссера-новатора, необходима была своя студия, театр-лаборатория, где он мог бы искать новые творческие пути. Такую экспериментальную мастерскую помогла ему создать в Доме ученых Мария Федоровна Андреева и этим, быть может, сохранила талант Дикого, вновь развернувшийся так широко в послевоенные годы. Мария Федоровна проявила исключительное чутье, веря в Дикого и оказывая ему поддержку в самое трудное для него время. На мой взгляд, Мария Федоровна вообще очень благотворно влияла на Дикого своим умом, выдержанностью, тактом, широтой взглядов. Защищала она Дикого и его студию самоотверженно. Мне известно, что со стороны некоторых членов правления Дома ученых слышались нарекания на то, что Андреева приютила под своим крылышком Алексея Денисовича с его группой актеров.
В этот период Дикий поставил «Леди Макбет Мценского уезда» — талантливый и острый спектакль. Андреева постоянно бывала на репетициях, с присущей ей прямотой высказывала свое мнение, и Дикий считался с ней.
Вспоминается встреча Марии Федоровны с Константином Александровичем Марджановым у нас дома.
У Анатолия Васильевича и у меня в те годы довольно часто собирались запросто наши добрые знакомые. Мария Федоровна приезжала обычно прямо из Дома ученых. Я помнила, что в 1919/20 году, когда Андреева возглавляла Театральный отдел в Петрограде, там развернул свою яркую деятельность и Константин Александрович: Марджанов. Мне казалось, что им будет приятно встретиться. И вдруг за несколько часов до этого вечера, меня предупредили, что Марджанов и Андреева «заклятые враги» и что при неожиданной встрече может произойти очень неприятная сцена. Отменить вечер было поздно, и я не без волнения положилась на судьбу. Я понимала, что и Мария Федоровна и Константин Александрович, как воспитанные и тактичные люди, не проявят в обществе своих антипатий, но боялась, что у них будет испорчено настроение и мне, как хозяйке дома, предстоит нелегкая задача.
К моему удивлению, эти «страшные враги», увидя друг друга, обнялись и расцеловались с такой неподдельной радостью, что я поняла, как необоснованны были всякие опасения. Андреева и Марджанов с удовольствием вспоминали свои многочисленные стычки в Петрограде, и Константин Александрович во всеуслышание сказал, что Мария Федоровна не раз выручала его из всяких бед финансового порядка, которые случались из-за его непрактичности и размаха фантазии.
Заговорили о Грузии, где работал тогда Марджанов, и Мария Федоровна припомнила, как в Тифлисе в дни ее молодости во время какого-то банкета в нее молниеносно влюбился некий юный грузин. Он произнес тост в честь Марии Федоровны, а потом добавил; «После тоста в честь такой прекрасной женщины никто не посмеет больше пить из этого бокала». И на глазах всех присутствующих… съел целиком весь бокал. «Дела давно минувших дней, — вздохнула Мария Федоровна, — а теперь никто для меня не будет грызть бокалы, да и грузин таких больше нет». Марджанов очень серьезно, почти обиженно сказал: «Ошибаетесь, Мария Федоровна. Грызть бокалы — у нас это самая обычная вещь. Я вам докажу, хотя я и не совсем юный грузин. Вот сейчас выпью за ваше здоровье и закушу этим бокалом». Он осушил бокал и снова поднес его ко рту. Я невольно вскрикнула. Марджанов сказал с виноватым видом: «Извините, Наталья Александровна, я понимаю — вам жалко такого бокала; нельзя разрознить винный сервиз», — и поставил бокал на место. Он так мастерски разыграл эту сцену, что кое-кто поверил в его намерение съесть бокал. Мария Федоровна хохотала до слез. Прощаясь, она сказала мне: «Спасибо, что пригласили меня с Костей Марджановым. Это, конечно, enfantterrible, но какой талантливый седой ребенок».
Остался в памяти и другой характерный для Марии Федоровны случай.
Некая малодаровитая, но весьма энергичная писательница после длительных просьб уговорила наконец Анатолия Васильевича назначить ей вечер для чтения ее пьесы у нас дома. Она мечтала заинтересовать этой пьесой Малый театр и буквально не давала прохода никому, кто, по ее мнению, мог ей помочь. Собралось на этот вечер человек восемнадцать-двадцать, в том числе кое-кто из режиссеров и актеров Малого театра. Приехала и Мария Федоровна.
После первых же картин стало ясно, что пьеса скучна, претенциозна, совершенно лишена оригинальности. Нравилась она, по-видимому, только автору, читавшему с упоением, ничего не замечая. Слушатели, в зависимости от характера, кто рисовал в блокноте «чертиков», кто зевал, кто терпел безропотно.
В начале чтения второго акта Анатолия Васильевича вызвали к правительственному телефону; он попросил у автора извинения и ушел в свой кабинет. Пришлось прервать чтение. Все сразу заговорили о посторонних вещах, многие встали со своих мест, чтобы «размяться». Мария Федоровна продолжала сидеть за столом и, облокотясь на руку, глядя перед собой своими лучистыми карими глазами, сказала спокойно и тихо:
— Как это ужасно — так злоупотреблять добротой и тактом занятого человека, человека, обремененного большими государственными заботами. Отнять вечер у Луначарского, заставить слушать шаблонную чепуху — это просто бесстыдно. Почему некоторые люди воображают себя писателями? На каком основании? Ведь есть и другие занятия, кроме писания плохих пьес? Можно быть кассиршей, счетоводом, продавщицей. Насколько это достойнее, чем такое паразитическое прилитературное прозябание. Ведь экая развязность!
Тут после телефонного разговора в комнату вошел ничего не подозревавший Анатолий Васильевич и застал странную сцену: багровая, в фиолетовых пятнах, задыхающаяся от ярости писательница, Мария Федоровна, продолжающая ее отчитывать грустным, почти соболезнующим тоном, и все присутствующие, не исключая меня, хозяйки, — в состоянии полной растерянности. В душе все готовы были подписаться под каждым словом Андреевой, но ни у кого не хватало смелости, прямоты, и, быть может, вследствие известной мягкотелости было все-таки немного жаль дородную пожилую даму, которую так «изничтожала» Мария Федоровна.
— Что такое? Что здесь происходит? Будем продолжать? — спросил Анатолий Васильевич.
Но «авторша» сорвалась с места и бросилась в переднюю, бормоча:
— Нет, я не могу, не сегодня, в другой раз.
Я пошла вслед за ней, пытаясь ее успокоить. Когда за ней захлопнулась дверь и я вернулась в комнату, Мария Федоровна с довольной улыбкой сказала:
— Ушла? Ну и отлично. А все-таки, Анатолий Васильевич, на месте Натальи Александровны я бы строже фильтровала ваши приглашения. Право, вы слишком деликатничаете с такими графоманами. Наталья Александровна, помните у Чехова? «Пришли бабы с пьесами. — Гоните их».
Мы очень хорошо провели остаток вечера, условившись не говорить о незадачливой пьесе и ее авторе. И только под конец Анатолий Васильевич сказал:
— Конечно, это очень мило, что благодаря Марии Федоровне мы слушали не пять актов, а всего полтора. Но все же женщины — жестокий народ.
В самые тяжелые, трагические для меня дни после похорон Анатолия Васильевича Мария Федоровна проявила ко мне настоящее дружеское внимание и участие.
Она одна из первых приехала ко мне и, понимая, что все слова утешения бесполезны, говорила со мной о себе, очевидно чтобы не давать мне сосредоточиться исключительно на моем горе. Впервые она приоткрыла мне завесу над своей собственной полной сложных и тяжких переживаний жизнью, впервые она со всей откровенностью говорила о том, что и у нее были несчастья и срывы в личной судьбе, когда она была близка к отчаянию.
Она не одобряла того, что я взяла на несколько месяцев отпуск в театре.
— Работайте, работайте, уйдите целиком в работу, это единственная панацея от всех бед.
Зато она была довольна, узнав, что дирекция Малого театра привлекла меня к работе над репертуаром, и с удовольствием взвесила в руках толстые папки с пьесами, которые мне прислали для ознакомления.
— Вот и отлично. Это очень интересно и вполне в ваших возможностях. И когда будете читать новые пьесы, не пренебрегайте «самотеком», не поддавайтесь гипнозу имен. Все даже самые маститые писатели ведь были когда-то, в свое время, «начинающими». Вот среди этой писанины, может быть, вам посчастливится найти жемчужину. Но все-таки помните, что вы прежде всего — актриса. Пересильте себя и начинайте играть, ну, на первых порах, если вам это слишком тяжко, откажитесь от комедийных ролей.
Я послушалась совета Марии Федоровны искать исцеления от отчаяния, охватившего меня, в напряженной работе.
Прошло много лет, но я вижу, как будто это было вчера, лицо моего старшего друга, внимательное, ясное, строгое лицо Марии Федоровны, которая как бы внушает мне: «Не поддавайся отчаянию, возьми себя в руки».
Мы продолжали встречаться с Марией Федоровной и в Доме ученых и в домашней обстановке. Я с радостью замечала, что Мария Федоровна все больше и больше увлекается своей работой в Доме ученых, что ее авторитет и влияние там растут с каждым годом.
Когда мне случалось участвовать в концертах в Доме ученых, Мария Федоровна всегда приходила ко мне за кулисы. Помню, как специально к Октябрьским дням я приготовила рассказ Серафимовича «Сероглазая девушка» я очень волновалась, так как обычно выступала в концертах с чтением стихов. Мария Федоровна меня горячо похвалила и за выбор и за исполнение. С тех пор я все чаще и чаще включала в свой концертный репертуар прозу: положительная оценка Марии Федоровны имела для меня большое значение.
Среди дел и занятий, связанных с ее разнообразной и хлопотливой работой по Дому ученых, она встречала меня с неизменным радушием, всегда находила время расспросить о моих делах и планах, поделиться своими мыслями о новых книгах и спектаклях, рассказать о себе, «почесать язычки», как она шутя говорила…
После эвакуации Мария Федоровна вернулась в Москву такая же энергичная и бодрая, как всегда. Правда, она несколько отяжелела, в ее волосах появились серебряные пряди, но оставался тот же точеный профиль, тот же изящный рисунок бровей, тот же пристальный, проникающий в душу взгляд лучистых глаз.
Как-то весной 1943 года я пришла на концерт в Дом ученых уже после третьего звонка и тихонько села на свободное место где-то в седьмом-восьмом ряду. Меня переполняла радость, что фронт все дальше отходит на запад, что в Москве вновь восстанавливается жизнь, что в этом зале снова звучит музыка, что Мария Федоровна снова на своем обычном месте в ложе дирекции, как и до войны. Ее профиль четко вырисовывался на фоне темного бархата, и мне доставляло большую эстетическую радость смотреть на Марию Федоровну. Но тут ко мне подошли и сказали, что тов. Андреева приглашает меня в ложу. Оказалось, она, внимательно слушая музыку, заметила меня в партере; как хорошая хозяйка, она все видела и замечала в своем доме. Мария Федоровна сидела в ложе, окруженная целым выводком детей, которых она мне представила и назвала, но я никогда не могла разобраться — кто, кому и кем приходится среди опекаемых ею ребят. Знаю только, что Мария Федоровна очень любила детей и дети ее любили.
С годами то материнское, что было в ее натуре, особенно выявилось, и даже в ее заботах об ученых было много проявлений этого материнского начала: создать уют ученым, сделать так, чтобы они приходили не в учреждение, даже не в обычный клуб, а к себе, в свой дом, — в этом была забота и радость последних лет Марии Федоровны.
С тревогой и огорчением узнала я о болезни Марии Федоровны. Но верилось, что ее могучий организм преодолеет все недуги: ведь недаром она выглядела на добрых пятнадцать лет моложе своего настоящего возраста. Казалось, у нее — железная закалка и несгибаемая воля к жизни.
Но я ошиблась. Я не увиделась больше с Марией Федоровной…
Я пришла на траурный митинг в Дом ученых.
Горестно плакали скрипки, звучал, оплакивая и в то же время утешая, голос Максаковой. Навзрыд рыдали сотрудницы Дома ученых, товарищи по работе. Академики с прославленными именами не могли удержаться от слез.
На стене висел большой портрет Марии Федоровны, сделанный по хорошо мне знакомой берлинской фотографии, где она снята в расцвете лет, жизнеутверждающая, энергичная.
Среди цветов в гробу покоилась Мария Федоровна Андреева. Ее лицо носило на себе печать огромного страдания. Она не была похожа на ту, которую я так хорошо знала. Это была маска страдания, изваянная смертью…
А в моей памяти в эти последние прощальные минуты возникала другая, старая фотография времен моего детства: молодая, совсем юная женщина сидит, слегка откинувшись, в кресле-качалке. У нее нежный девический овал лица и чуть грустная полуулыбка. Глаза, устремленные куда-то вдаль…
- Луначарская-Розенель Наталья Александровна — драматическая актриса, жена А. В. Луначарского. С 1921 г. работала в Центральном театре для детей и в студии им. А. М. Горького; с 1923 по 1939 г. — в Малом театре, одновременно снималась в фильмах: «Месс-Менд», «Медвежья свадьба», «Саламандра», в двух фильмах в Германии и др. В ее переводах шли пьесы: «Перед заходом солнца» Гауптмана, «Где зарыта собака» Б. Франка, «Кто убил» Л. Вернейля. ↩