Наследие > 1894-1905 >

1. [Семья]

Обыкновенно говорят и думают, что в старости человек вспоминает о пройденном им пути без ярких ощущений пережитых чувств и событий, — не знаю, может быть, это так и есть. Но когда я оглядываюсь на длинный путь, близящийся к концу жизни моей, чувства горят в сердце моем и иногда больно жгут, а события встают одно за другим предо мной, как будто вчера только пережитые или виденные.

У Л. Н. Толстого есть выражение: «стыдные воспоминания», — вот и такие, конечно, есть у меня, и даже странно самой, что иногда ложь, сказанная мною еще в бытность гимназисткой, — ненужная и нехорошая, — покрывает яркой краской стыда мое лицо теперь, через полстолетие.

Может быть, и я надеюсь на это, эти свойства мои помогут мне честно и просто рассказать о себе как можно объективнее то, что может быть интересно, чему свидетелем поставила меня жизнь.

Родители мои оба служили в театре1; в те годы это не было привилегированным положением, как сейчас в нашем Союзе. На актера, на актрису, вообще на деятеля искусства смотрели пренебрежительно, как на бездельников, ибо делам считались чиновничья служба, торговля, служба военная, искусство же и служение ему считалось весьма предосудительным и легкомысленным занятием.

Отец мой, Федор Александрович Юрковский, происходил из дворян Харьковской губернии, был одним из очень многих детей небогатого помещика. Ребенком пяти лет он вместе с братом своим Виктором был отвезен в Петербург, и за заслуги деда — тот был морским офицером и совершил какие-то подвиги — братья были приняты в приют для офицерских детей в бывшем Царском Селе.

Я помню, с каким эпическим спокойствием рассказывал нам, детям, отец о том, как их в этом приюте секли за всякую малость, держали впроголодь, в то время как гувернантки и няньки жили в свое удовольствие и отъедались за счет детей. Нам, любимым детям дружной семьи, это казалось страшной сказкой: отца мы обожали, верили ему, но не могли себе представить, чтобы он мог быть одним из этих несчастных мальчиков.

Из приюта его перевели вместе с тем же братом Виктором прямо в Морской корпус, тогда бывший привилегированным училищем для дворянских детей, которое они с братом и кончили гардемаринами. Отец был очень шаловлив, хорошо умел рисовать, был в одном классе с Василием Верещагиным, впоследствии знаменитым художником, и Константином Станюковичем, впоследствии довольно известным писателем, [автором] морских рассказов, и считался талантливее и того и другого.

Учились они в корпусе в эпоху первых годов царствования Александра II. Морским министерством и корпусом непосредственно ведал великий князь Константин Николаевич, вводивший новые правила во флоте, не вязавшиеся со старыми традициями и по тому времени казавшиеся необыкновенно либеральными.

Старые воспитатели Морского корпуса усиленно, хотя и не очень открыто, боролись с новыми, по их мнению недопустимо свободными, веяниями, воспитанники же в огромном большинстве своем были на стороне нового.

Весь их выпуск считался революционным, на него косо смотрело корпусное начальство, и очень немногие из них остались служить во флоте. Несомненно, на отце моем сильно отразилось как приютское, так и корпусное воспитание. Он возненавидел казенщину, военщину, кроме того, никак не мог привыкнуть к морской качке и, еле–еле дождавшись производства в гардемарины, навсегда ушел из флота, к великому ужасу своих родных.

В Петербурге жила сестра моего деда Дарья Афанасьевна Быченская, очень богатая по мужу женщина, близкая к придворным сферам. Отец и брат его Виктор проводили в семье этой тетки свой отпуск. Она до конца дней своих не могла простить отцу, бывшему ее любимцем, что он испортил себе карьеру.

Мне думается, очень большую роль в психологии моего отца сыграло колоссальное несоответствие его и братнина положения в корпусе, где всякий мог измываться над беззащитными мальцами, где всякий воспитатель являлся абсолютным властелином над вверенными его попечению воспитанниками, и богатым домом тетушки, где двоюродные братья его учились в лицее и [Училище] правоведения, а двоюродная сестра была окружена англичанками, француженками и немками. Этих никто не порол, они могли делать все, что им угодно, и жить себе припеваючи.

Отец был мальчик веселый и шаловливый, любил рисовать карикатуры, изображать в лицах разные сценки. Однажды, еще маленьким кадетам, он вместе с товарищами играл на корпусном створе в большую перемену и по обыкновению своему шалил и смешил мальчуганов детскими проказами я прыжками. Неожиданно из окна второго этажа раздался грозный голос их воспитателя:

— Юрковский, ты что там рожи строишь? Это ты меня передразниваешь? А? Иди–ка сюда!

Отец бледнел, рассказывая о том, как жестоко его тогда выпорол этот воспитатель. Пожалуй, запорол бы насмерть (ведь родители мальчика жили где-то в Харьковской губернии, на краю света), если бы дядька не сжалился над ребенком и не доложил вовремя, что мальчик в обмороке.

Этот воспитатель возненавидел отца, преследовал его безо всякого милосердия и порол при всяком случае.

Мягкий и добрый, очень впечатлительный, много читавший и по своему времени хорошо образованный человек, хотя и не получивший систематических знаний, отец был неустойчив, страдал припадками дикой вспыльчивости, которые быстро проходили, оставляя за собой раскаяние и чувство чрезмерной виноватости. Очевидно, такое воспитание и обстановка, в которой он рос, сильно искалечили его душу.

Мать моя, актриса Александринского театра Мария Павловна Лелева (по сцене), тоже никогда не знала или, вернее, не помнила своей родной семьи. Родилась она в Риге. Дед мой был, как говорят, талантливым скульптором, происходил из остзейских дворян, но женился на крестьянке-эстонке, необыкновенно красивой девушке, за что был лишен всех материальных благ родителями своими и должен был зарабатывать хлеб для жены и многочисленных детей тем, что делал могильные памятники.

Мать мою, когда ей было всего четыре года, взяла к себе на воспитание сестра моего дедушки, Амалия Ивановна, бывшая замужем за крупным биржевиком Карлом Ивановичем Шмелингом и жившая в Петербурге. Аккуратные немцы, хотя и обладавшие хорошими средствами, они скромно жили на Васильевском острове в небольшой, но красиво и уютно обставленной квартире. Должно быть, мужу моей бабушки мешало присутствие ребенка в небольшой сравнительно квартире, и мать мою пятилетней крошкой отдали на воспитание в балетное театральное училище.

Необыкновенно хорошенькая, грациозная, с тонким личиком, большими карими глазами и пепельными вьющимися волосами, бойкая и неглупая, девочка быстро освоилась в новой обстановке, стала всеобщей любимицей и баловницей, хорошо училась, хорошо проходила балетную учебу. Бабушка души в ней не чаяла и потихоньку от мужа осыпала девочку подарками.

По воскресеньям и праздникам девочку брали домой, где она попадала в строгую, чинную обстановку буржуазного немецкого семейства. Приходили родственники дедушки, его бесчисленные племянники, часами длились обеды, шитье кофе, бесконечные немецкие разговоры. Девочка тяготилась этой скучной обстановкой, возненавидела все немецкое и радовалась, когда бабушка ранним утром снова отвозила ее в училище.

С шести-семи лет она уже выступала в балетах имеете с другими детьми. Помню, она рассказывала, что однажды в театре был царь, Николай I, детей особенно усердно принимала публика, дети неоднократно выбегали на вызовы, и впереди всех она — самая маленькая, но, пожалуй, самая бойкая и хорошенькая. Царь велел привести детей к нему в ложу, одарил их конфетами, а мать мою поднял на руки, поцеловал, поставил на стол, любуясь ею, и — забыл. Девочка стояла и смотрела, как подруги ее получали конфеты, их целовали нарядные дамы, а она все стояла на столе, так как никто не смел подойти и снять ее.

Только когда начался акт и аванложа опустела, капельдинер подошел к ней и унес ее, горько плакавшую, на сцену.

В шестнадцать лет она кончила балетную школу, но, очевидно, балет не удовлетворял ее, так как она пожелала кончить драматические курсы в том же училище и, окончив их, поступила на сцену Александринского драматического театра.

Бабушка, как цербер, оберегала мою мать, никуда не пускала ее одну, сопровождала на все репетиции и спектакли, чем очень недоволен был ее муж, но ничего не мог поделать. Бабушка недаром так боялась за мать. За необыкновенно хорошенькой, талантливой девушкой увивалось множество народу, надеясь соблазнить ее. Нравы в театре были легкие, бабушке же хотелось, чтобы ее приемная дочь стала такой же примерной семьянинкой, как она сама. Только не совсем сбылись ее мечты.

Мать моя встретилась с отцам в Кронштадте, где выступала в спектаклях в морском клубе по просьбе старой актрисы Александринского театра А. М. Читау.

Отец мой, бросив морскую службу, какими-то неизвестными мне путями пришел к решению стать актером и, начав учиться у Читау, очень неглупой и довольно интеллигентной женщины, театральному искусству, выступал в Кронштадте под ее руководством. То, что отец, увидев блестящую красавицу, влюбился в мою мать на всю жизнь пламенно и верно, — не удивительно. Но что мать моя, окруженная поклонением самой блестящей молодежи Петербурга, воспитанная бабушкой в таких взглядах, что надо выйти замуж за богатого и прочно устроенного человека, влюбилась в моего отца, человека без всяких средств и совсем неустроенного, — можно объяснить только очень хорошими и прочными свойствами ее душевного склада.

Бабушка, воспитавшая мою мать и любившая ее как свою родную дочь, пришла, конечно, в ужас, заметив зарождавшуюся склонность матери к человеку без положения, без средств, да еще к актеру. Она даже упросила мужа дать ей средства на путешествие за границу и увезла мать в Германию. Потому ли, что мать с детства терпеть не могла все немецкое, потому ли, что она быстро соскучилась по театру и своим успехам на сцене, но уже через полтора месяца мать и бабушка вернулись в Петербург.

Родные отца моего, в особенности Д. А. Быченская, тоже ужасались выбором молодого человека — это убеждало их в том, что он не «шалит», а серьезно пошел на сцену. Еще страшнее казалась им его женитьба на настоящей актрисе, что по тем временам считалось равносильным браку с женщиной легкого поведения.

Шесть лет продолжалась борьба молодых со старшими, и, только когда отцу удалось при помощи той же А. М. Читау поступить в Александринский театр и таким образом занять какое-то определенное положение с определенным заработкам, бабушка скрепя сердце, видя, что ей не переупрямить мать, лала свое согласие на брак. Тетушка же моего отца заявила ему, что отказаться от него, сына своего любимого брата, она не может, но мать мою никогда своей родственницей не признает и к себе не пустит. Отец поссорился с нею, и мы, дети его, никогда ее не видали, так как отец не мог простить ей отношение к нашей матери, хотя впоследствии она, очевидно, сменила гнев на милость. Наша няня рассказывала нам, что, когда мы гуляли в Летнем саду, эта важная барыня приезжала в карете с ливрейными лакеями к саду и под руку с дочерью своей, Дарьей Александровной, большим другом моего отца и неизменной его заступницей, нарочно по нескольку раз прохаживалась мимо нас, детей, чтобы посмотреть на нас; но, повинуясь строжайшему запрещению отца, няня торопилась увести нас от них подальше, чтобы как-нибудь не состоялось наше с нею знакомство.

Должно быть, очень трудно было моему отцу, пламенному шестидесятнику, другу Станюковича, Слепцова, втискиваться в рамки мещанского благополучия по вкусу моей милой, доброй и по-своему умной, но ах какой чужой ему и всему свободолюбивому бабушки. Трудно было мириться с тем, что прославленная красавица, обожаемая им женщина, которую он искренне считал необыкновенно талантливой актрисой, вынуждена была, угождая вкусам царского двора и публики, играть в оперетке, чуть не в каскадных ролях.

Не думаю, чтобы сам он был талантливым актером. Слышала, что только одну роль, какого-то забитого и намученного еврея, даже не знаю, в какой пьесе, он сыграл хорошо. Помню его рассказ о том, как однажды, играя какую-то пошленькую роль в веселом водевиле, начав с воодушевлением говорить фразу:

И, вольные, с тобой,

Как резвые две птички…

он с необыкновенной силою почувствовал, как глупо и ненужно то, что он говорит, и уже совершенно упавшим, убитым голосом закончил:

Вперед мы полетим…

Это вызвало гомерический хохот у публики и привело его самого в полное отчаяние.

Вскоре после этого события его сделали помощником главного режиссера, впоследствии главным режиссером, в качестве которого прослужив в театре более тридцати лет, он и ушел на пенсию.

Женившись, родители мои поселились отдельно от бабушки, в маленькой квартирке, которую бабушка, всеми правдами и неправдами выманивая у мужа деньги — своих средств у нее никогда не было, — постаралась обставить как можно уютнее. Была у них спальня с неизбежными парными кроватями, орехового дерева шифоньеркой, туалетом с большим зеркалом и массой безделушек на нем, приличная, как полагалось, столовая с буфетом в три створки, гостиная с мягкой мебелью и т. п.

Мать моя на свои заработанные деньги сшила себе приданое, а отец, как с изумлением и негодованием спустя много лет говорила бабушка, привез в новое жилище связку книг, обшарпанный чемодан с бельем и платьем и почему-то лампу с зеленым абажуром — так переезжали на новую квартиру полуголодные студенты того времени.

Мать моя, избалованная бабушкой, служа в театре, то есть утром бывая на репетициях, а вечером играя в спектаклях, абсолютно не умела хозяйничать, не умела шить, даже чулки ей всегда штопала сама бабушка. Как раз со временем свадьбы моих родителей совпало то, что одна из сестер моей бабушки, Юлия Ивановна, разошлась со своим мужем и приехала в Петербург; Юлия Ивановна согласилась поселиться у моих родителей, чтобы на первое время помочь им в хозяйстве, да так и прожила с нашей семьей всю свою жизнь, тем более что через год после свадьбы появилось на свет первое дитя моих родителей — девочка, которую в честь матери тоже взвали Марией, та самая, которая и пишет эти строки.

И бабушка и сестра ее — тетя Юлия, как называла ее моя мать (а впоследствии и мы, дети), — обожали мою мать и без ума, без памяти любили нас, детей, грешным делом особенно меня, старшую, первую — может быть, особенно потому, что обе были бездетны и впервые так близко соприкоснулись с маленьким ребенком. Обе они считали материальное благополучие высшим жизненным благом, обе баловали нас, детей, и были в постоянном антагонизме, открытом или скрытом, к идеям моего отца и к тому, как он стремился нас воспитывать. […]

Через два года родился мой брат Николай. Хотя родители зарабатывали оба довольно прилично, но квартиру иметь, соответствующую растущим требованиям, им было трудно, почему они решили взять жильца — им оказался Семен Яковлевич Капустин, совершенно необыкновенный человек, имевший огромное влияние на нас, детей, бывший верным другом отца и матери и пламенным поклонником последней до конца своих дней.

Родом из Сибири, из чиновничьей среды, уж не знаю, какими судьбами ставший редактором «Правительственного вестника», газеты ультраправой, он был убежденным народником, верил в общинное право как начало социалистического будущего и дружил с левыми по тому времени людьми — со Слепцовым, Скабичевским, Топоровым и другими.

Человек почти аскетической жизни, он не признавал никакой роскоши, спал на походной кровати, не терпел у себя в комнатах — он снимал две, спальню и кабинет, — никакой мягкой мебели, никаких украшений, а вместо цветов на подоконниках у него стояли горшки с небольшими, им самим вырытыми в лесу елочками и березками; зимою эти березки стояли без листьев и похожи были на розги, что вызывало недоумение у всех бывавших у него в комнатах. […]

В конце концов у нас оказалось очень большое семейство: отец, мать, пятеро детей — четыре дочери и один сын; тетя Юлия, так и оставшаяся жить с нами; дядя Сеня, — не считая кормилицы, когда рождались новые дети (а это случалось через каждые два года), горничной и кухарки.

Мы, дети, росли под влиянием трех систем воспитания, причем каждая из них была в аппозиции двум другим, и [они] все вместе и порознь всячески мешали друг другу.

Отец требовал, чтобы мы вставали рано, сами одевались, убирали свои постели и даже чистили ваксой себе сапожки, для чего каждому был сшит клеенчатый передничек, у каждого был отдельный ящичек со щетками, тряпками, суконками и т. п. принадлежностями. Мы, конечно, принимали это за игру и были страшно довольны, но тетя Юлия и мама были в ужасе, находя не подходящим для приличных детей делать то, что должно входить в обязанности прислуги. При первой же возможности, то есть когда отец стал главным режиссером и должен был с утра до вечера проводить время в театре, переднички куда-то исчезли, ящики с орудиями производства отправлены были на кухню, постели убирать и даже одевать младших детей стали нянюшки. Но у меня сохранилась на всю жизнь привычка убирать за собой постель, так как я с боем одержала победу над тетей Юлией, сохранив за собою право «делать так, как велел папа».

Первая и старшая, я была главным объектом воспитательных экспериментов отца. Меня, в детстве очень хорошенькую, живую девочку, часто привлекавшую к себе внимание посторонних даже на улице, он требовал одевать в самые некрасивые простые платья, изгнаны были даже перламутровые пуговицы, заменяемые костяными, к величайшему огорчению мамы и еще большему тети Юлии и бабушки Амалии Ивановны. Мне почти наголо стригли волосы, потому что они вились и были красивого рыжевато-каштанового цвета. Мне не позволялось пить чай, есть картофель, никаких конфет. Если бы папа знал, как потихоньку от него пичкала меня всеми этими запретными прелестями тетя Юлия!

Через много-много лет я как-то рассказала отцу о том, как все его попытки по-своему воспитать нас «настоящими людьми», как он выражался, разбивались о крепкое сопротивление тети Юлии и пассивное — моей матери, чем жестоко огорчила его. Он не знал, бедняга, что воспитывает людей чреда, быт и — труд, но не игрушечный, как смешная чистка сапог пяти- и трехлетними крошками, не нарочный, а всамделишный.

Думая развить во мне доброту, когда мне было четыре года, он читал со мною сказки Андерсена, и, когда я при трогательной истории об умершей птичке, которой забыли поставить воды в клетку, горько плакала, он радовался. Боюсь, что эти истории больше развивали излишнюю чувствительность и нервозность вместо доброты.

И третье влияние было — дяди Сенино. Он почти никогда не целовал нас, не ласкал особенно часто, отнюдь не требовал, чтобы мы были послушными, хорошими детьми, но слушались мы его беспрекословно.

Папа требовал, чтобы мы прислуге говорили «вы», тогда как они, само собою разумеется, обращались с нами на «ты», за малейшее грубое слово или неподходящий тон он сердился невероятно, кричал на нас и требовал, чтобы мы немедленно шли извиняться. Мы исполняли его требование, но прекрасно чувствовали, что мать и тетя Юлия считают его за это нелепым чудаком, осуждают его и жалеют нас. Дядя Сеня никогда не бранил нас, ничего не требовал, но рассказывал о том, как тяжело жить не у себя в семье, исполнять так называемую черную работу, как обидно, когда дети, которых Мария Карловна любит, грубят ей. Рассказывал о том, что людей, которые не хотят, чтобы у одних все было, как вот у нас, а у других ничего, как вот у крестьян, мужиков и прислуги, за это садят в тюрьмы, очень ярко рисуя нам, какая злая и скверная вещь тюрьма, ссылают этих умных и справедливых людей в Сибирь, где он их и видел. И тот, кто нагрубил или обидел нашу извечную Марию или кухарку, которые менялись в нашем доме от времени до времени, сам шел просить прощения, и все мы отлично понимали, как гадко считать Марию или ее товарку почему-то ниже себя.

Читать я научилась по вывескам, когда мне было четыре с чем-то года, гуляя с кормилицей моей сестры Нади, случайно оказавшейся довольно хорошо грамотной.

Отец только что приготовил мне самодельную азбуку, вырезав заглавные буквы из афиш и наклеив их на картонки, причем мама и дядя Сеня находили это преждевременным. Сидели мы все в столовой после обеда, горела лампа, брат мой Николай сидел на высоком детском стульчике, а я у отца на коленях. Отец торжественно поставил передо мною коробку с квадратиками, на которых тщательно наклеены были большие черные буквы. Мама пила чай из фарфоровой чашки, дядя Сеня читал газету и курил трубку.

Неожиданно для всех я потащила из коробки буквы и сложила: «папа», «мама», «дядя Сеня», «Коля».

Помню, как закричал папа, схватив меня крепко в объятия, вскочила мама, опрокинув чашку с чаем, причем чай попал Коле на колени и он заплакал, а дядя Сеня опустил газету и протянул удивленно:

— Вот тебе и на… Ай да Маша наша!..


Публикуется по автографу, хранящемуся в Архиве А. М. Горького, с некоторыми сокращениями; частично опубликовано в журнале «Москва», 1957, № 9.


  1. Родители мои оба служили в театре… — Отец Андреевой, Федор Александрович Федоров-Юрковский, главный режиссер Александринского театра, был известен в широких литературных и артистических кругах. Вспоминая о своей работе в Александринском театре, Ю. М. Юрьев писал:

    «Ф. А. Федоров-Юрковский ввел меня в свой дом, где по субботам (прежде в этот день спектакли не давались) собиралось много интересных людей. Там можно было встретить Н. К. Михайловского, И. Е. Репина, А. М. Скабичевского, П. Д. Боборыкина и других представителей литературы и искусства, за исключением актеров (актеров почему-то он никогда к себе не приглашал). Между прочим, я там познакомился с его дочерью — Марией Федоровной Андреевой, впоследствии артисткой Московского Художественного театра, вышедшей замуж за Алексея Максимовича Горького. Ф. А. Юрковский — один из тех редких людей, которые сразу, при первой же встрече, внушают доверие и расположение к себе. Человек он был в высшей степени культурный, серьезный, с большой эрудицией и пониманием актерского творчества. […] Глубокое уважение к нему и благодарность я испытываю при воспоминании о нем».

    (Ю. М. Юрьев, Записки, М.–Л., 1945, стр. 44.)

    Ф. А. Федоров-Юрковский ставил пьесы великих русских писателей. В частности, в 1889 г. был им поставлен «Иванов» А. П. Чехова:

    «… пьеса шла в бенефис режиссера Александринского театра Ф. А. Федорова-Юрковского… ввиду чего роли были распределены между лучшими силами труппы без различия рангов и самолюбий. Ансамбль вышел чудесный, и успех получился огромный. Публика принимала пьесу чутко и шумно с первого акта, а по окончании третьего после заключительной драматической сцены между Ивановым и больной Саррой, с увлечением разыгранной В. Н. Давыдовым и П. А. Стрепетовой, устроила автору, совместно с юбиляром-режиссером, восторженную овацию»

    (И. В. Щеглов. Из воспоминаний об Антоне Чехове, цит. по «Летописи жизни и творчества А. П. Чехова», М., 1955, стр. 221).

    Об отношении Чехова к отцу Андреевой дает представление его письмо от 7 февраля 1904 г.:

    «Многоуважаемый Федор Александрович! Мне очень хочется повидаться с Вами, чтобы потолковать, вспомнить старину; сегодня я спрашивал у Марьи Федоровны, где Вы живете и когда можно застать Вас дома, она дала мне Ваш адрес и при этом заметила, что в настоящее время Вас нелегко застать дома, и будет лучше, если я напишу Вам письмо с приглашением пожаловать ко мне. Я буду очень и очень рад видеть Вас у себя, многоуважаемый Федор Александрович, приходите ко мне, когда Вам будет угодно, в любой час. Я все время сижу дома, ухожу из дому редко и ненадолго. В 11 1/2 часов дня и в 5 часов вечера всегда бываю дома наверное. Желаю Вам всего хорошего, крепко жму руку. Искренно преданный и уважающий А. Чехов»

    (Полн. собр. соч., т. 20, М., 1951, стр. 222–223).

Воспоминания от с метками: Семья, Детство
Источники:

Автор:

Прослушать текст статьи

Поделиться статьёй с друзьями:

Для сообщения об ошибке, выделите ее и жмите Ctrl+Enter
Система Orphus

Предыдущая статья:
Следующая статья: